• Приглашаем посетить наш сайт
    Блок (blok.lit-info.ru)
  • Вересаев. Воспоминания
    I. В юные годы. Страница 2

    * * *

    Директором гимназии нашей был Александр Григорьевич Новоселов. Небольшого роста, с седыми бачками, с крючковатым носом, в золотые очки смотрят злобные глазки. В нас, мальцах, он вызывал панический ужас, и для меня он являлся олицетворением грозного, взыскательного и беспощадного начальства.

    Раз за обедом папа рассказывал маме:

    — …директор Новоселов, Александр Григорьевич, входит в кондитерскую Вальтера, споткнулся — и вдруг растянулся на пороге…

    У меня разгорелись глаза, я с одушевлением спросил:

    — Нарочно?!

    Папа в изумлении замолчал, с безнадежностью оглядел меня и тяжко вздохнул.

    — Виця! Ну, что ты такое говоришь! Подумай хоть немножко! Директор гимназии — и нарочно растянулся на пороге!

    Я сконфузился. Но мне вдруг таким человечным, таким близким показался было этот злобный старичок, способный выкинуть такую чудесную штуку!

    * * *

    К троице нужно было убрать сад: граблями сгрести с травы прошлогодние листья и сучья, подмести дорожки, посыпать их песком. Наняли поденщика, — старый старик в лаптях, с длинной бородой, со старчески-светящимся лицом. Мама, когда его нанимала, усомнилась, — сможет ли он хорошо работать. И старик старался изо всех сил. Но на побледневшем лице часто замечалось изнеможение, он не мог его скрыть, и беззубый рот устало полуоткрывался.

    Мама расспрашивала старика про его жизнь. Деревня их за восемьдесят верст от Тулы, хозяйство ведет его сын. Старик мечтал, как купит на заработанные деньги гостинчиков для внучки, — башмаки и баранок, и сокрушался, что не поспеет домой к празднику: в субботу кончит работу, а до дому идти два дня, — больше сорока верст в день не пройти. Мне странно было слышать, что можно в качестве гостинчиков приносить такие скучные вещи, как башмаки и баранки, и еще страннее, — что он такую дальнюю дорогу сделает пешком, — такой старик!

    Он шамкал ртом, и глаза его светились мягкою радостью, когда он говорил о внучке.

    Мама вечером вдруг сказала:

    — Хотите, дети, отпустим старика домой завтра, в четверг, чтоб он поспел домой к воскресенью? Заплатим ему, что он заработал бы до воскресенья, а вы за него уберете сад.

    Мы с восторгом согласились, — очень уж радостно было себе представить, как это будет приятно старику. И еще радостнее и умиленнее стало назавтра, когда мама подошла к работавшему старику, отдала ему деньги до воскресенья и сказала, что он может отправляться домой. Старик сначала не разобрал, голова его задрожала, — он Понял, что ему отказывают от работы. Мама ему показала Деньги, что заплачено до воскресенья, а что сад за него уберем мы. И помню я, как он упал на колени, и седая борода его тряслась, и как мама, взволнованная, с блестящими глазами, необычно быстро шла по дорожке к дому.

    Мы три дня с одушевлением работали и убрали-таки сад к празднику, — старший мой брат Миша, я, двоюродный брат Геня, и помогала сестра Юля.

    С этим воспоминанием связано у меня а другое, — о столкновении во время этой работы с Генею. Не помню, из-за чего мы поссорились. Ярко помню только: стою на дворе с железным заступом в руках около песочной кучи, тачка моя наполнена песком, рядом Генина тачка. Я воплю неистово, исступленно, и в голове моей мелькает:

    «Он довел меня до бешенства, я теперь не могу отвечать за себя. И теперь я не виноват, если сделаю что-нибудь ужасное!»

    Этакий таракан! Был я тогда приготовишкой, а идею о невменяемости усвоил уже недурно!.. И я изо всей силы ударяю Геню железным заступом по ноге. Не могу вспомнить, что было дальше и чем кончилось.

    * * *

    Майские жуки приносят большой вред растительности. Их личинки обгрызают под землею нежные мочки корней трав и кустов… И так дальше.

    — потные, задыхающиеся, с вылезающими на лоб глазами.

    Подпрыгнул, махнул кепкой, — уп! И сел на корточки и прижимаешь кепку к земле, осторожно заглядываешь в нее: там! есть! Ошалело сидит и удивленно перебирает ланками. Берешь, — на дорожку, — подошвой: хрясть! Белое молоко, в нем мелкие черные пластинки. В душе — гадливая дрожь от совершенного убийства. Но уж опять смотришь вверх. Из соседнего сада пулею летит огромный жук, — зумм… И мимо берез к ясеням, в середину сада. Мчишься следом, — он пропал за елкой. Смотришь во все стороны, — нету. А он бесшумно вьется около березовой ветки, совсем низко, Готово! В кепке! Возьмешь в руку, рассматриваешь. Он неподвижно сидит, потом приходит в себя: начинает по-особенному пыхтеть, — накачивается воздухом. Сейчас полетит. Как серьезен! И как красив! Но нельзя отпустить. И казнишь под подошвой за его вредную для мира деятельность.

    Приходили мы к ужину усталые, потные, но удовлетворенные сознанием добросовестно исполненного гражданского долга. Никогда впоследствии ничто не наполняло меня такою гордостью за совершенное мною полезное дело, как эта борьба с майскими жуками.

    * * *

    Мой старший брат Миша играть не любил. Он больше интересовался лошадьми и все свободное время проводил в конюшне с кучером Тарасычем. Играл я обычно с сестрою Юлею, моложе меня на полтора года. Вот как мы с нею играли.

    У папы была большая электрическая машина для лечения больных: огромный ясеневый комод, на верхней его крышке, под стеклом, блестящие медные ручки, шишечки, стрелки, циферблаты, молоточки; внутри же комода, на полках, — ряды стеклянных сосудов необыкновенного вида; они были соединены между собою спиральными проволоками, обросли как будто белым инеем, а внутри темнели синью медного купороса. Мы знали, что эти банки «накачивают электричество».

    Содержанием наших с Юлею игр были разнообразные приключения индейского характера (я тогда жадно поглощал романы Майн-Рида, Густава Эмара и Купера), но началом приключений, исходною их точкою, всегда являлось одно и то же. Мы с Юлею, — брат и сестра, — рабы, заключены в мрачном подземелье и работаем на какого-то «доктора». В конце нашего сада была большая площадка, а на ней — «гимнастика»: два высоких столба с поперечною балкою; в середине — вертикальная лестница наверх, по бокам — висячие шесты для лазания, узловатая веревка, трапеция. Мы с Юлею, изможденные непосильным трудом, обливаясь потом, медленно двигаем висящие на крюках шесты и этим «накачиваем электричество» наверх, доктору. От времени до времени, по вызову доктора, я взлезаю к нему по лестнице наверх; он ругает меня, бьет бичом по голым плечам и прогоняет назад в подземелье. Терпеть такую жизнь было свыше сил человеческих. Мы подпиливали зазубренною шпилькою решетку на окне или вырывали ногтями подземный ход длиною сажени в две и убегали из подземелья. И тогда начинались разнообразнейшие приключения. Я намечал общий план, а потом уж каждый из нас импровизировал, что хотел.

    Однажды, после многих приключений в разных концах сада, мы с сестрой Арабеллой попали в плен к индейцам (я был Артур, Юля — Арабелла). Индейцы связали нас, созвали военный совет и решили завтра утром нас казнить, а сами устроили пир и с радости перепились. Дело происходило в большой беседке, в конце сада: это был настоящий дощатый домик, выкрашенный в зеленую краску, с железною крышею, с тремя окнами и дверью. Когда индейцы заснули, я решил освободиться. Перегрызть зубами веревку, прикреплявшую меня к кольцу, подкатиться к костру и на его углях пережечь ремни, стягивавшие мне локти, было для меня делом одной минуты. Я вскочил на ноги и освободил сестру. Выбрал себе пару самых лучших карабинов, засунул за пояс нож и, сдвинув тонкие брови, взял в руки томагавк. Сестра побледнела, как полотно.

    — Брат! Что хочешь ты делать? — спросила она трепещущим голосом.

    — Убить их всех! — твердо отвечал я.

    — Брат, не убивай! — кротко молила Арабелла. — Помни, мы — христиане! Иисус Христос сказал: «Любите врагов ваших!»

    Я сардонически улыбнулся.

    — Сестра! Ты не понимаешь, чего ты просишь: они проснутся и догонят нас.

    — Они пьяны, спят крепко, и когда проснутся, мы будем уже далеко.

    Я, Витя, в душе весело засмеялся: мне представилась великолепнейшая комбинация, которую я разовью из создавшегося положения. Но ни один мускул не дрогнул на моем лице. Я, Артур, зловещим голосом проговорил:

    — Сестра, будь по-твоему. Но, если что случится, да падет моя кровь на твою голову!

    Мы осторожно вылезли в окошко и с быстротой змеи, устремляющейся на добычу, пустились бежать в девственный лес.

    Бежали всю ночь и весь день. К вечеру сделали привал на ступеньках папиного балкона. Стали жарить на костре убитую мною серну. Вдруг я насторожился, как антилопа, почуявшая запах льва.

    — Сестра! Ты слышишь конский топот?

    — Нет.

    Я припал ухом к земле, потом поднялся, приложил палец к губам и, как ящерица, бесшумно скользнул в кусты. Раздвинул ветки жасмина — и остановился, как вкопанный. Взгляд мой окаменел от ужаса: по равнине, вдогонку за нами, мчалось тридцать тысяч краснокожих всадников.

    — Скорей! Погоня! Бежим!

    Мы бегом обогнули выступ дома, черную бочку с дождевой водой, вдоль стены конюшни побежали к большой липе. Вдруг враги заметили нас и устремились вдогонку.

    Залегши в непроходимых бамбуковых зарослях, около грядки с луком, я на выбор бил из своих штуцеров по краснокожим, а сестра заряжала и подавала мне. Тысячи три трупов уже устилали равнину. Враги направляли в нас тучи стрел и, испуская кровожадные крики, делали вид, что собираются броситься на нас. Но этим они прикрывали адский замысел, которого я — увы! — не разгадал. Пятьсот отборных воинов с гибкостью пантеры пробрались к нам в тыл, к скамейке под большой липой, и с диким воем бросились на нас сзади. И со всех сторон устремились враги. Я бился прикладом, индейцы грудами валились с размозженными головами. Но, наконец, побежденный численностью, весь израненный, я упал. Как стая коршунов, дикари устремились на меня, связали и отвели с сестрою в ту же беседку, из которой мы сутки назад убежали.

    И вот — начали меня истязать. Все изощреннейшие пытки, какие только описаны у Майн-Рида и Густава Эмара, были применены ко мне: мне вырезывали из кожи ремни, жгли подошвы углями, выковыривали гвоздями глаза. Я глухо стонал и говорил:

    — Так. вот, сестра, что такое твой христианский бог! Он приказывает щадить врагов для того, чтоб они потом могли предавать таким адским мучениям твоих братьев?.. Спасибо тебе, сестра!.. Оо-о!.. Если бы я тебя тогда не послушался, мы были бы теперь свободны, были бы на родине… Ооооооо!..

    И сестра, — уже не фантастическая сестра Арабелла, а настоящая сестра Юля, — заливалась самыми настоящими слезами, и это мне еще больше поддавало жару.

    Индейцы взрезали мне живот и стали наматывать мои кишки на колесо, усеянное остриями. При такой пытке человек испытывает ужаснейшие страдания, а между тем непрерывно хохочет душу раздирающим хохотом, потому что в человеке есть такая смеятельная кишка, и если за нее тянуть, то человек смеется, хочет — не хочет.

    И я, корчась, хохотал ужасным смехом, а в промежутках между смехом стонал и говорил:

    — Теперь, сестра, я хорошо запомню, что такое твой христианский бог… Хха-хха-хха!.. Проклятие тебе! Да падет моя кровь на твою голову! Хха-хха-хха-хха-хха-хха-хха!.. И я хохотал леденящим кровь смехом, а Юля истекала самыми подлинными слезами.

    * * *

    Некоторые свои знания я приобретал совершенно неизвестно откуда, — вернее всего, черпал из собственного воображения. Однако они почему-то очень прочно сидели в памяти, и я глубоко был убежден в их правильности. Так было, например, со смеятельною кишкою. Помню еще такой случай.

    У сестренки Мани было расстройство желудка, после обеда ей не дали яблока. Она очень была недовольна. Надулась и ворчала:

    — Ну, ведь все равно, уж есть понос. Какая, же разница? Ну, съем яблоко, — понос был и останется, больше ничего.

    Я важно стал ей объяснять:

    — Как ты не понимаешь? Ты думаешь, он так на одном месте и остановится? Он будет идти все дальше и дальше, — в руки, в ноги, в голову. Порежешь руку, и из нее потечет понос; начнешь сморкаться, — в носовом платке понос.

    Маня широко раскрыла глаза и замолчала. Это ее вполне убедило. Папа еще сидел за столом и дочитывал «Русские ведомости». Он вслушался в мои объяснения и изумленно опустил газету.

    — Виця! Что ты за вздор такой городишь?

    — Как? Нет, правда! — Правда?

    Папа в безнадежном отчаянии махнул рукою, молча встал и вышел.

    * * *

    Часто мы делали друг с другом так. Одной рукой за горло, другая заносит над грудью невидимый кинжал.

    — Проси прощады!

    — Прошу прощады!

    — Нет!

    И кинжал вонзался в грудь.

    Вообще, вспоминая детство, удивляюсь: как мало все эти игральные свирепства грязнили душу, как совершенно не претворялись в жизнь.

    * * *

    Сербское восстание и русско-турецкую войну я помню ясно, — я тогда был в первом и втором классах гимназии. Телеграммы: «Русские войска переправились через Дунай», «перешли Балканы», «Плевна взята». Ур-ра-а-а!.. Восторг, кепки летят вверх. Молебен, и распускают по домам.

    Какие мы молодцы! Весь мир на нас удивляется. Русские, как львы, идут вперед, ничего не может их остановить — ни реки, ни горы, ни снега! И все иностранные страны со страхом и завистью смотрят. «Кто разрешит восточный вопрос?» На бумажке четыре портрета — английской королевы Виктории, германского императора Вильгельма I, австрийского — Франца-Иосифа и турецкого султана Абдул-Гамида. Сложить бумажку по пунктирам, — и из лба Виктории, подбородка Абдул-Гамида, бакенбард Франца-Иосифа и затылка Вильгельма вдруг получается — портрет нашего царя Александра Второго… Замечательно! Сам, значит, бог заранее решил!

    Немцы и австрийцы очень нам завидуют, всячески стараются мешать нам и помогать туркам. Только мы их не боимся.

    Шли как-то немец с турком,
    Зашли они в кабак.
    Один тут сел на лавку,
    Другой курил табак.
    А немец по-немецки,
    А турок по-турецки.
    А немец-то: «а-ля-ля!»
    А турок-то: «а-ла-ла!»
    Но русский, всех сильнее,
    Дал турку тумака,
    А немец похитрее, —
    Удрал из кабака.

    — придется немцу с конфузом удирать. Только вот горе, — я просто в отчаяние приходил: всех турок перебьют! Когда вырасту большой, — мне ничего не останется!

    Герой. — Это был настоящий, самый несомненный герой с георгиевским крестом. Был на турецкой войне, брал Плевну. Он к нам поступил дворником. Григорий. Строгое, надменное лицо, презрительные глаза. Говорил с нами, мальцами, как будто большую нам честь делал. Любимое его присловье было:

    — Дам четыре раза по шее, — жизнью пожертвую! Когда его спрашивали;

    — Верно?

    Он с шиком отвечал:

    — Нет, не верно, а вереятно, справедливо, окончательно и даже натурально!

    Я жадно расспрашивал его про войну. Как вы ходили в штыковые атаки? Скакал перед вами Скобелев на белом коне? У меня был листок с отпечатанным портретом Скобелева, и под ним длинные стихи, — начинались так:

    Кто скачет, кто мчится на белом коке
    Навстречу свистящих гранат?
    Стоит невредимым кто в адском огне
    Без брони, без шлема, без лат?
    Кто в кителе белом, с крестом на груди,
    Мишенью врагам нашим служит?..

    И еще я спрашивал: было у вас, что нашего солдата отрезали турки от своих, а он проложил себе назад дорогу прикладом сквозь три батальона турок? Сколько турок ты посадил на штык?

    А Григорий вместо этого рассказывал такие вещи:

    — Пришли мы в место одно, называется Казанлык. Там масло делают розовое, — до чего же духовитое! Цены ему нету. Сто рублей капля одна! Чтобы каплю одну такую добыть, нужно, может, целую десятину роз изничтожить. Вот пришел нам приказ уходить… Что с этим маслом делать? Брали помазком да сапоги себе мазали.

    Я ахнул:

    — Сапоги?!

    — Что же с ним делать? Не им же оставлять!

    — Отчего же не оставить? Ведь они невооруженные, наверно, были.

    — Нешто можно!

    Я не мог понять, почему было нельзя. Настоящий герой, мне казалось, не стал бы этого делать. Или еще:

    — Девки турецкие и бабы ходят закрымши лицо, — вроде как бы занавеска висит с головы, только глаза в щелку глядят, да нос оттопыривается. Ну, конечно, подойдешь, подымешь занавеску у ней, поглядишь. И, конечно, вообче…

    — Что вообще?

    — Вообче, значит… Ну, как сказать? Понятное дело. Как говорится, — натурально!

    Мне было непонятно, но чуялась под этим какая-то большая гадость. И я задумывался иногда: да правда ли он герой?

    Случился пожар на Верхне-Дворянской, наискосок от нас, в мелочной лавке Окорокова. Лавка стояла отдельным домиком. Когда, я прибежал, она вся пылала. Толпился народ. Толстый лавочник кубарем вертелся вокруг пылающей лавки и только повторял рыдающим голосом, хватаясь за голову:

    — Укладочку, укладочку мне вытащить, ах, ты, боже мой! В задней горнице стоит под кроватью!.. Господи, г-господи! Пустите же меня!..

    Бабы выли и держали его за полы, чтоб он не бросился в огонь. Быстро вышел вперед наш Григорий. Глаза горели особенным лихим блеском.

    — Где, говоришь, укладочка?

    Через разметанный забор подошли к задней двери лавчонки, она была заперта изнутри. В окно лавочник стал показывать и объяснять, где стоит укладка. Густой сизый дым в комнате окрашивался из горящей лавки дрожащими огненными отсветами.

    Вдруг Григорий вышиб кулаком оконце, закрыл глаза ладонью и, головой вперед, бросился через окно в комнату. Все замерли. В дыму ничего не было видно, только шипело и трещало пламя. Из дыма вылетел наружу оранжевый сундучок, обитый жестью, а вслед за ним показалась задыхающаяся голова Григория с выпученными глазами; он высунулся из окна и кулем вывалился наружу. Сейчас же вскочил, отбежал и жадно стал дышать чистым воздухом.

    Я был в бешеном восхищении от его подвига. Дома, когда он воротился, все окружили его, любовно смотрели, восторгались. А он встряхивал волосами и хвастливо передавал подробности.

    Лавочник дал ему десять рублей и вечером повел в трактир. А в десятом часу прибежала к нам наверх горничная Параша и испуганно сообщила, что Григорий пришел пьяный-распьяный, старик-кучер Тарасыч спрятался от него на сеновал, а он бьет кухарку Татьяну. Помню окровавленное, рыдающее лицо Татьяны и свирепо выпученные глаза Григория, его страшные ругательства, двух городовых, крутящих ему назад руки.

    Григория рассчитали. Жизнь в настоящем виде прошла передо мною. И в первый раз мне пришла в голову мысль, которая потом часто передо мною вставала. «Герой», храбрец… Такая ли уже это первосортная добродетели? И так ли уж она сама по себе возвышает человека?

    * * *

    Двенадцать часов. Далеко, на оружейном заводе, протяжный, могучий, на весь город гудок, сейчас же вслед за ним звонок у нас по коридорам. Большая перемена. Несемся по узорным ступеням чугунных лестниц вниз, на просторный гимназический двор. Наскоро прожуешь завтрак — и на сшибалку. Это длинное отесанное бревно, укрепленное горизонтально на двух столбах, на высоте с аршин над землею. Две партии. Передние в каждой партии стоят посреди бревна, раздвинув ноги как можно шире. За их спиною густо теснятся один за другим остальные. Нужно сшибить противника с бревна; когда он слетит, стараешься продвинуться ногой вперед сколько успеешь, — тот, кто стоял за слетевшим, тоже спешит захватить побольше места. Строго запрещается давать подножки и на лету хвататься за противника, чтобы его стащить с собою. Побеждает та партия, которая до конца займет вражескую половину бревна.

    В борьбе много самых разнообразных приемов, более слабый легко может сшибить более сильного. Можно даже сшибить самым легким прикосновением руки: сильно размахнешься правой рукой, — противник машинально подается телом навстречу удару, но удара ты не наносишь, а левой рукой с противоположной стороны чуть его толкнешь — и он слетает.

    Ужасно интересно. Вот против нас — силач Тимофеев, первый боец сшибалки. Молчаливый, с нависшим на глаза лбом и тупым лицом. Бараньими глазами он смотрит прямо вперед, и от каждого его удара наотмашь слетает противник, и он продвигается все вперед. Я, волнуясь, жду своей очереди, — у меня есть против Тимофеева свой прием. Вот слетел стоявший передо мною, я спешу раскорячиться и занять побольше места. На меня надвигается Тимофеев, размахнулся чугунного ладонью, я моментально пригибаюсь к самому столбу, удар проносится по воздуху, Тимофеев теряет равновесие и слетает наземь, а я, под «ура» товарищей, продвигаюсь вперед. Дальше идет мелкота, мы снова отвоевываем забранное Тимофеевым пространство. Вот опять надвинулась сзади очередь Тимофеева. Он не разнообразен на приемы. Прямо глядя тупыми глазами, он еще сильнее бьет меня наотмашь, — я откидываюсь назад, и он опять слетает. Один я, ни разу не слетев, под «ура» товарищей, завоевываю всю сшибалку до самого конца. Потом, дома, с упоением всем рассказываю про свою победу. И странно и обидно, — никто хорошенько не чувствует, как это важно и великолепно. Ведь против меня сам Тимофеев был, и я его два раза сшиб!

    Хорошая игра. И полезная. Бывали, конечно, несчастные случаи: мальчик падал на бревно спиной или низом живота, расшибался. Но это бывало от подножек или вообще от неправильной игры. Зато игра эта вырабатывала большую устойчивость и крепость в ногах, уменье удержаться на них в самых трудных положениях. Не раз впоследствии — при гололедице или просто, когда оступишься, — удавалось не упасть при таких положениях, где иначе обязательно расшиб бы себе затылок или сломал ногу. И каждый раз добром помянешь сшибалку и скажешь: это только благодаря ей!

    — сшибаемся просто на земле, воображая себе полосу бревна. Идем из гимназии по улице, увидим, лежит бревно, — сейчас же сшибаться, пока не сгонит дворник. Совсем как теперь с футболом.

    * * *

    В детстве фантазия у меня была самая необузданная. Действительность давала толчок, — и в направлении этого толчка фантазия начинала работать так, что я уже не отличал, где правда и где выдумка; мучился выдумкою, радовался, негодовал, как будто это все уже случилось взаправду. Раз шел из гимназии и вдруг представил себе: что, если бы силач нашего класса, Тимофеев, вдруг ущемил бы мне нос меж пальцев и так стал бы водить по классу, на потеху товарищам? И всю дорогу домой я страдал, как будто это правда случилось, и искал, и не находил путей, как бы отомстить обидчику.

    Ко всякому действию, ко всякой работе спешила прицепиться фантазия и пыталась превратить их в завлекательную игру. Например, есть ложкою клюквенный кисель. Это была история тяжелой и героической борьбы кучки русских с огромной армией турок. Русские (ложка) врезываются в самую гущу турок, пробиваются до другого конца, — но сейчас же за их спиною враги смыкаются. Русские повернули опять в самую гущу. Долго тянется бой. Все жиже становится красная гуща врагов, все ленивее смыкается за кучкой героев. Наконец силы ее истощились. Русские проносятся из конца в конец, — за ними остаются широкие белые полосы, и они уже не смыкаются. И уже русские шарят по всей долине, и захватывают, и беспощадно уничтожают жалкие остатки турок…

    — Ура! Победа!

    Взрослые удивленно смотрят, — передо мною только пустая тарелка из-под клюквенного киселя.

    — Чего это ты, Витя?

    — Всех турок победил! С маленькою горстью русских!

    И я с торжеством показываю свою ложку.

    — А, чтоб тебя бог любил!

    Это любимая мамина поговорка. Мама смеется и машет рукою: она привыкла к моим фантазиям.

    Или вот. Учить наизусть латинские исключения. Это была интереснейшая игра.

    Очень много слов на is
    Masculini generis:
    Panis, piscis, crinis, finis.
    Ignis, lapis, pulvis, cinis,
    Orbis, amnis и canalis,
    Sanguis, unguis, glis, annalis,
    Fascis, axis, funis, ensis,
    Fustis, veciis, vermis, rnerisis,
    Poslis, tollis, cucumis,
    Sentis, caulis, pollis.

    — Воины! За мной!

    Страшная, неприступная крепость. Враги валят на нас со стен камни, льют кипяток, расплавленную смолу, мечут копья, осыпают стрелами. Мы, закрывшись щитами ползем по обрывистым скалам, приставляем к отвесным стенам лестницы…

    Panis, piscis, crinis, finis…

    Молодцы! Уже взлезли на стену!

    Ignis…

    А дальше как? Дальше, дальше как?

    …cinis,
    …canalis,
    …annalis…

    Валятся, валятся! Сколько перебито! И никто дальше не подходит на помощь. А тех, кто уж наверху, враги теснят, напирают на них, сбрасывают щитами в пропасть. Полный разгром! Жалкие остатки отрядов сбираются ко мне…

    — Вар, Вар! Отдай мне назад мои легионы!

    Формирую новую армию, стараюсь ее вооружить покрепче: ignis, lapis — lapis — lapis, pulvis — pulvis, cinis!

    — Воины! Вперед! Отомстим за наш позор!

    Первые ряды дружно одолевают все препятствия, вот они уже на зубцах стен. Бегут ряд за рядом….

    Panis, piscis, crinis, finis,
    Ignis, lapis, pulvis, cinis,
    Orbis, amnis и canalis,
    Sanguis, unguis, glis, annalis…

    — Скорее! На помощь!

    Как? Как там?.. Fascis… Fascis… А дальше? А дальше как? Господи!

    Поддержки нет. Бешено бьются на стене герои, окруженные полчищами врагов. Но иссякают силы. И вот мы видим: вниз головами воины летят в пропасть, катятся со стонами по острым выступам, разбитые доспехи покрыты кровью и пылью… О позор, позор!

    Я лихорадочно шагаю по большой аллее, готовлю легионы к новому приступу. Вот особенно эта когорта ненадежна. Fascis, axis — axis — axis… Funis, ensis… Funis, ensis…

    И опять и опять обучение войска. И наконец — торжество! Нигде не поколебались, ни одного шага никто не сделал назад. Ура! Ура! — несется по всему саду. Крепость взята.

    — Ур-ра-а-а-а-а-а-а!!!

    — Витя, что ты кричишь! Папа спит! Потише:

    — Ура-а-а-а!

    Panis, piscis, crinis, finis…
    Ignis, lapis, pubis, cinis…

    Стройными рядами, блестя шлемами и щитами, устремляются на крепость мои грозные когорты. Нигде никакого замешательства. Крепость взята одним ударом! До вечернего чая мною завоевано десять крепостей, — и выучен трудный, огромный урок, беспощадно заданный учителем латинского языка, грозным Осипом Антоновичем Петрученко.

    Завтра утром иду в гимназию. Опять веду своих ветеранов на приступ вражеской крепости. И вдруг — о ужас! — опять подвела та же самая когорта! Опять осаждающую нашу армию разрезали пополам и отбросили! Glis, annalis… А дальше как? Пустое место!

    — Fascis, axis, funis, funis…

    Завоевывается еще десяток крепостей, и в гимназию прихожу триумфатором, предводителем закаленных в бою, непобедимых легионов.

    Товарищи с унылым отвращением сидят над Кюнером и тупо твердят:

    Panis, piscis, crinis, finis…

    — Преферансов!

    — Тимофеевский! — Кепанов!

    Двойки, единицы так и сыплются. Петрученко возмущенно крутит головою.

    — Ну-ка… Смидович!

    Очень много слов на is
    Masculini generis:
    Panis, piscis, crinis, finis,
    Ignis, lapis, pulvis, cinis,
    Sanguis, unguis, glis, annalis,
    Fascis, axis, funis, ensis…

    Петрученко с наслаждением слушает, как самые благозвучные пушкинские стихи, кивает в такт головою и крупно ставит в журнале против моей фамилии — 5.

    А вот с арифметикой и вообще с математикой было очень скверно. Фантазии там приложить было не к чему, и ужасно было трудно разобраться в разных торговых операциях с пудами хлеба, фунтами селедок и золотниками соли, особенно, когда сюда еще подбавляли несколько килограммов мяса: Иногда сидел до поздней ночи, опять и опять приходил к папе с неправильными решениями и уходил от него, размазывая по щекам слезы и лиловые чернила.

    * * *

    — целый месяц! Все время жевали, только во время еды и на ночь вынимали изо рта. Через месяц из жесткого куска резины получалась тягучая черная масса. Называлось: съемка. Ею очень удобно было стирать карандаш на уроках рисования и черчения. Но не для этого, конечно, брали мы на себя столь великий труд: стирать можно было и простой резинкой. Главное удовольствие было вот какое: из черного шарика можно было сделать блин величиной с пятак, загнуть и слепить края, так что получался как бы пирожок, наполненный воздухом. Тогда пирожок сжимался Между пальцев, он лопался, и получалось:

    — Пук!

    Для этою удовольствия мы и трудились целый месяц. И у кого не было съемки, кто был ленив на работу, тот униженно просил дать ему на минуту съемочку, делал два-три раза «пук!» и с завистью возвращал владельцу. Если бы такую вещь можно было за две копейки купить в магазине думаю, никто бы ею не интересовался.

    * * *

    Иногда бывало: Геня, Миша, я и Юля сойдемся с таинственными лицами в укромном углу сада в такое время, когда никого из больших в саду нет.

    — Никого не видно?

    — Никого. Геня говорил:

    — Идем!

    Он был старший среди нас. Мы шли, воровато оглядываясь. Шли на общий, коллективный грех, заранее ясно говоря себе, что идем на грех.

    В саду у нас много было яблонь, — и грушовки, и коричневые, и боровинки, и антоновки. Каждую мы, конечно, хорошо обглядели, знали наперечет чуть не каждое яблоко и часто с вожделением заглядывались на них. Но яблочный спас был еще впереди; значит, во всех отношениях есть яблоки было вредно: для души, — потому что они были еще не освященные, для желудка, — потому что они были еще зеленые. Но теперь мы сознательно шли на грех. Сбивали длинными палками, самые аппетитные и румяные яблоки и ели. Под алой кожицей мясо было белое, терпко-кислое, деревянистое. Но сладко было есть, потому что — нельзя, а теперь вдруг стало можно! И мы переходили от дерева к дереву и действиями своими радовали дьявола.

    Наедались. Потом, с оскоминой на зубах, с бурчащими животами, шли к маме каяться. Геня протестовал, возмущался, говорил, что не надо, никто не узнает. Никто? А бог?.. Мы только потому и шли на грех, что знали, — его можно будет загладить раскаянием. «Раскаяние — половина исправления». Это всегда говорили и папа и мама. И мы виновато каялись, и мама грустно говорила, что это очень нехорошо, а мы сокрушенно вздыхали, морщились и глотали касторку. Геня же, чтоб оправдать хоть себя, сконфуженно говорил:

    — А я яблок не ел: надкушу, а когда вижу, никто не смотрит, — выплюну, а яблоко заброшу в кусты.

    Но от касторки это его не спасало.

    * * *

    Нам говорили, что все люди равны, что сословные различия глупы, — смешно гордиться тем, что наши предки Рим спасли. Однако мы знали, что наш род — старинный дворянский род, записанный в шестую часть родословной книги. А шестая часть — это самая важная и почетная; быть в ней записанным — даже почетнее, чем быть графом.

    — Ну! Графом все-таки быть приятнее. Граф Смидович! А так никто даже не знает.

    — Приятнее — да. А почетности такой уж нет.

    герб охотничий рог. Старший брат папин, дядя Карл, говорил нам:

    — Наши предки не были королями, но они были поважнее: они сами выбирали королей.

    * * *

    В младших классах гимназии я был очень маленького роста, да и просто очень молод был для своего класса: во втором классе был десяти лет.

    Вот раз иду из гимназии. Ранец за плечами тяжело нагружён книгами, шинель до пят, сам с ноготок. На Барановой улице навстречу мне высокий господин с седыми прокопченными усами, в медвежьей шубе. Он изумленно оглядел меня.

    — Такой маленький — и уж в гимназия! Вот потеха! В каком вы классе, молодой человек?

    — Во втором. — Я скромно потупился и прибавил: — И первый ученик.

    Господин уж совсем изумился:

    — Да что вы говорите?! Не может быть!.. Как ваша фамилия?

    — Смидович.

    — Не сынок ли доктора Викентия Игнатьевича? — Да.

    — Да что вы? Очень, очень приятно видеть таких детей… — Своею теплою большою рукою он пожал мне руку. — Передайте мой поклон Викентию Игнатьевичу!

    Я шел дальше. Очень было гордо на душе и приятно, И неожиданно в голову вскочила мысль:

    «Вдруг бы он сказал: „Очень, очень приятно видеть таких детей! Вот вам за это — рубль!“ Или нет, не рубль, а — „десять рублей“!»

    Десять рублей. Я стал соображать, что бы я купил на эти деньги. Коробочка оловянных солдатиков стоит сорок копеек. Куплю на шесть рублей, — значит… пятнадцать коробочек! Русская пехота, русская кавалерия, немецкие гусары в красных мундирах и голубых ментиках, потом — турки в синих мундирах стреляют, а сербы в светло-серых куртках бегут в штыки. Таких сразу пять коробок, чтобы много было турок. Три коробки артиллерии. Артиллерия — шестьдесят копеек коробка. Всего семь восемьдесят. Остается два двадцать. На это — шоколаду. Палочка шоколаду — пятачок. Всего сколько? Со… Сорок четыре палочки! Сорок четыре! Из шоколаду — ложементы; нет — столько шоколаду — можно целую крепость. Из-за брустверов стреляют турки, торчат дула пушек. На турок в штыки бегут сербы, за ними русская пехота и всякая кавалерия.

    Потом стал думать о другом. Подошел к дому, вошел в железную, выкрашенную в белое будку нашего крыльца, позвонил. Почему это такая радость в душе? Что такое случилось? Как будто именины… И разочарованно вспомнил: никаких денег нет, старик мне ничего не дал, не будет ни оловянных армий, ни шоколадных окопов…

    * * *

    — полюбил. Но об этом нужно рассказать поподробнее.

    Первая моя любовь

    Перед этим целый год у нас в Туле жил нахлебником Володя Плещеев, сын богатой крапивенской помещицы, папиной пациентки. Он учился в первом классе реального училища, я — в первом классе гимназии.

    Володя этот был рыхловатый мальчик, необычно большого роста, с неровными пятнами румянца на белом лице. Мы все — брат Миша, Володя и я — помещались в одной комнате. Нас с Мншею удивляло и смешило, что мыло у Володи было душистое, особенные были ножнички для ногтей; волосы он помадил, долго всегда хорошился перед зеркалом.

    В первый же день знакомства он важно объяснил нам, что Плещеевы — очень старинный дворянский род, что есть такие дворянские фамилии — Арсеньевы, Бибиковы, Воейковы, Столыпины, Плещеевы, — которые гораздо выше графов и даже некоторых князей. Ну, тут мы его срезали. Мы ему объяснили, что мы и сами выше графов, что мы записаны в шестую часть родословной книги. На это он ничего не мог сказать.

    * * *

    Станция Лазарево. Блестящая пролетка с парой на отлете, кучер в синей рубашке и бархатной безрукавке, в круглой шапочке с павлиньими перьями. Мягкое покачивание, блеск солнечного утра, запах конского пота и дегтя, в теплом ветре — аромат желтой сурепицы с темных зеленей овсов. Волнение и ожидание в душе,

    Зала с блестящим паркетом. Накрытый чайный стол. Володя исчез. Мы с Мишей робко стояли у окна.

    Одна из дверей открылась, вошла приземистая девочка с некрасивым широким лицом, в розовом платье с белым передничком. Она остановилась посреди залы, со смущенным любопытством оглядела нас. Мы расшаркались. Она присела и вышла.

    За дверью слышалось быстрое перешептывание, подавленный смех. Дверь несколько раз начинала открываться и опять закрывалась, Наконец открылась. Вышла другая девочка, тоже в розовом платье и белом фартучке. Была она немножко выше первой, стройная; красивый овал лица, румяные щечки, густые каштановые волосы до плеч, придерживаемые гребешком. Девочка остановилась, медленно оглядела нас гордыми синими глазами. Мы опять расшаркались. Она усмехнулась, не ответила на поклон и вышла.

    — Вот красавица!

    Миша согласился.

    Подала самовар. Пришла Володина мать, Варвара Владимировна, пришли все. Володя представил нас сестрам: старшую, широколицую, звали Оля, младшую, красавицу, — Маша. Когда Маша пожимала мне руку, она опять усмехнулась. Я в недоумении подумал:

    «Чего она все смеется?»

    — восьмиклассник Леля, браг Володи, и семиклассник Митя Ульянинский, племянник хозяйки. Митю я уже знал в Туле. У него была очень узкая голова и узкое лицо, глаза умные, губы насмешливые. Мне при нем всегда бывало неловко.

    Мы с Мишей сидели в конце стола, и как раз против нас — Оля и Маша. Я все время в великом восхищении глазел на Машу. Она искоса поглядывала на меня и отворачивалась. Когда же я отвечал Варваре Владимировне на вопросы о здоровьи папы и мамы, о переходе моем в следующий класс, — и потом вдруг взглядывал на Машу, я замечал, что она внимательно смотрит на меня. Мы встречались глазами. Она усмехалась и медленно отводила глаза. И я в смущении думал: чего это она все смеется?

    После чая я отвел Мишу в сторону и взволнованно сообщил, что мне нужно ему сказать большой секрет: когда я вырасту большой, я обязательно женюсь на Маше.

    Миша под секретом рассказал это Володе, Володя без всякого секрета — старшим братьям, а те с хохотом побежали к Варваре Владимировне и девочкам и сообщили о моих видах на Машу. И вдруг — о радость! — оказалось: после чая Маша сказала сестре Оле, что, когда будет большая, непременно выйдет замуж за меня.

    Красный и растерянный, я слушал, как все хохотали. Особенно потешался Митя Ульянинский. Решили сейчас же нас обвенчать. Поставили на террасе маленький столик, как будто аналой. Меня притащили насильно. Я отбивался, выворачивался, но меня поставили, — потного, задыхающегося и взъерошенного, — рядом с Машей. Маша, спокойно улыбаясь, протянула мне руку. Ее как будто совсем не оскорбляло, а только забавляло то шутовство, которое над нами проделывали, и в глазах ее мелькнула тихая, ободряющая ласка.

    «Исайе, ликуй!» Дальше никто слов не знал, и все время пели только эти два слова. Потом Митя велел нам поцеловаться. Я растерялся и испуганно взглянул на Машу. Она, спокойно улыбаясь, обняла меня за шею и поцеловала в губы.

    Потом хотели устроить свадебный пир, принесли конфет и варенья. Но я убежал и до самого обеда скрывался в густой чаще сада. Было мне горько, позорно. Как будто грязью обрызгали что-то нежное и светлое, что только-только стало распускаться 8 душе.

    * * *

    Жизнь шла — во многом очень отличная от той, какая была у нас дома. Комнаты, полы, мебель были блестящее, столовое белье чище, чем у нас. Дети говорили матери «мамаша» и «вы», целовали у нее руку. Мне это казалось унизительным, у нас было лучше: мы целовали родителей в губы, говорили «ты», «папа», «мама». За едою прислуживал лакей в белых нитяных перчатках, он каждому подносил блюдо. Это очень стесняло. Если блюдо на столе, — взял и подложил себе еще. А тут, — почему-то, — никогда меня лакей не слышал, когда я подзывал его. А раз подозвал вторично, — он неохотно поднес блюдо и сказал сиплый шепотом, скривив губы:

    — Берите, барин, поменьше, а то мне ничего не останется.

    Я сконфузился и взял две картофелины.

    «Сделай сам, зачем ты зовешь горничную?» Здесь говорили: «Зачем ты это делаешь сам? Позови горничную».

    Жил у них в доме отдаленный их родственник, Николай Александрович, слепорожденный, — худощавый молодой человек в черных очках. Он обыкновенно сидел в диванной комнате, там у него было свое особое кресло. Когда думал, что его никто не видит, он все время играл лицом, хитро подмигивал себе, улыбался, кивал головою. Часто кто-нибудь, подкравшись, водил травинкою по шее Николая Александровича или крал у него носовой платок, и он растерянно шарил у себя по всем карманам. И опять-таки у меня было некоторое радостное недоумение, что зачинщиками таких шуток были старшие мальчики, гимназисты старших классов, почти студенты, — что видела это и сама Варвара Владимировна и только улыбалась. Значит, все это здесь не считается скверным. Какие-то развязывались путы, какие-то запреты падали, и я с упоением делал то, что дома мне бы и в голову не пришло.

    Раз я подкрался к слепцу и стал ему щекотать травинкою лоб; он мотнул головою; я отдернул травинку, потом провел ею по его носу. Вдруг Николай Александрович быстро вытянул руки и схватил меня. Он так сжал мои кисти, что я закричал:

    — Ай, больно!

    А он, со своею хитрою улыбкою про себя, все крепче сжимал мои руки, пока я не заплакал отчаянно. Тогда он выпустил меня и, мигая и хитро улыбаясь, слушал мой утихающий плач.

    — не было бы и стыдно. Пойми, кто может.

    * * *

    К Маше я пылал непрерывным восхищением. Дикая застенчивость мешала мне легко разговаривать с нею. Слова были напряженные и неестественные. Но хотелось все смотреть, смотреть на нее, не отрывая глаз. Чтобы не было неловко, я придумал так. За столом сидел я как раз против Маши. И вот я стал передразнивать все ее движения. Она положит руку на стол — и я, она почешет нос — и я. Миша, Володя, Оля заметили это, стали посмеиваться, заметила и сама Маша. И весь обед я передразнивал ее и мог, значит, не отрываясь, смотреть на нее.

    Раз за столом Маша сказала на ухо сестре:

    — Меня очень удивило, что Витя…

    Миша не расслышал дальше и повторил громко:

    — …что Витя не умеет держать — голову?

    — Нет, не голову.

    — А что?

    Маша поколебалась.

    — Вилку и ножик не умеет держать.

    После обеда, когда я остался с Володею наедине, я попросил его научить меня, как нужно держать ножик и вилку. Он показал и пренебрежительно прибавил:

    — Вы вообще, как мещанские дети, — совсем невоспитанные.

    Я разозлился:

    — Вот и врешь!

    — Нет, не вру. У вас, например, всё едят с ножа. И потом вы режете ножом и котлеты и рыбу.

    Я опешил.

    — А. как же их резать?

    — Никак. Одной вилкой нужно есть.

    — Вот ерунда какая! Володя поучающе сказал:

    — Нет, не ерунда. Аристократически воспитанного человека сразу можно узнать по тому, что он никогда не ест с ножа и рыбу ест одной вилкой. Просто по тому даже можно узнать, как человек поклонится, как шаркнет ногой. А вы и этого не умеете.

    — Очень нужно! А зато у меня по всем предметам пятерки, только по арифметике четверка, а у тебя одни тройки. Только по французскому пятерка. Подумаешь! Необязательный предмет!

    Но в душе меня это мало утешало. Не просто, не случайно я не умел держать ножик и вилку. Значит, я вообще не умею ничего делать, как они. Это я уже и раньше смутно чувствовал, — что мы тут не свои. Но как же тогда Маша может меня любить? «Невоспитанные»… Нужно будет приглядываться повнимательнее, как люди живут по-аристократически.

    * * *

    За рощею был вал и канава. И на склоне этой канавы, за густым черемуховым кустом, я набрел на целый ковер спелой земляники. Сухая потрескавшаяся земля, мелкие желтеющие листья земляники и яркие крупные ягоды. В роще звонко перекатывалось «ау!». Вижу из-за куста, — по валу идет Маша. Я позвал ее шепотом:

    — Идите скорей сюда! Тут много, много ягод!

    — Прыгайте сюда!

    Мы стали есть. Я шептал:

    — Правда, как много? Только потише будем, чтоб никто не увидал.

    За валом, в кустах орешника, прошел Володя, крича «ау!». Мы притаились в низу канавы, переглядывались, как сообщники, и молчали. Близко-близко от меня были каштановые кудри и алый овал щеки.

    — Маша! Я вам давно хотел сказать, да все позабывал. Вот уж сколько лет я живу — целых десять лет. И во всю свою жизнь я никогда не видал такой красавицы, как вы.

    Маша чуть-чуть покраснела и улыбнулась:

    — Витя, я вам скажу всю правду: сразу, как только я вас увидела, вы мне так понравились! Никто никогда мне так не нравился.

    Я неестественно засмеялся, зашвырнул самодельную свою палку в черемуховый куст и сказал озабоченно:

    — А кажется, все уж пошли домой. Не опоздать бы нам к обеду.

    На тропинке мы столкнулись с Олей. Она внимательно поглядела на нас и лукаво улыбнулась.

    Вечером, после ужина, мы стояли в зале у открытого окна — Маша, Оля и я. Над черными липами сиял полный месяц. Что-то вдруг случилось с утра, — стало легко, просто, вдруг все, что мы говорили, стало особенным, значительным и поэтичным. Я прямо и просто смотрел в глаза Маше, голоса наши ласково и дружески разговаривали друг с другом помимо слов, которые произносили. Маша важно рассказывала:

    — Когда Каин убил Авеля, это было ночью. Никто в мире ничего не видал, видал только месяц. И на нем отпечаталось, как Каин убивает Авеля.

    Я сказал:

    — А я вижу: стоит охотник безголовый и из ружья выстрелил в медведя, медведь перед ним стал на дыбкн.

    — Где? Где?

    — А вот, смотрите. Куда мой палец показывает, это охотник.

    — Да ваш палец даже не на месяце.

    — А вы ближе… Вот смотрите….

    месяцем. Оля лукаво улыбнулась и сказала:

    — Знаете что? Давайте друг другу говорить «ты». «Вы» — так нехорошо! Кстати, вы муж и жена. А разве муж говорит жене «вы»?

    Я в замешательстве молчал.

    — Что ж, я готов. Только, может быть, Маша не хочет?

    — Ах, Витя! Почему… ты так думаешь? Конечно, и я хочу.