• Приглашаем посетить наш сайт
    Булгаков (bulgakov.lit-info.ru)
  • Вересаев. Воспоминания
    I. В юные годы. Страница 3

    * * *

    Две недели скоро прошли. Мы с Мишею уехали. Но впереди была большая радость. Оля и Маша осенью поступали в гимназию, это — не мальчики, их Варвара Владимировна не считала возможным отдавать в чужую семью. И Плещеевы всею семьею переезжали на зиму в Тулу.

    Дома у нас мне показалось и тесно, и грязно, и невкусно. Коробило, как фамильярно держится прислуга. И в то же время за многое, что, — мне вспоминалось, — я делал в Богучарове, мне теперь было смутно-стыдно.

    Сейчас же, как приехал, я сообщил Юле, что я влюблен, и влюблен в замечательную красавицу, какой даже нет у Майн-Рида. И не уставал рассказывать Юле про Машу. Впервые тогда познал я тоску любви. Раньше я целиком жил в том, что вокруг. Теперь чего-то в окружающем не хватало, как будто из него вынули какую-то очень светлую его часть и унесли далеко. Было сладко и тоскливо.

    В августе Плещеевы приехали а Тулу. В воскресенье мы были у них в гостях.

    С Машею встреча била неловкая и церемонная. Я почтительно расшаркался, она холодно подала мне руку. Про «ты» забыли и говорили друг другу «вы». За лето волосы у Маши отросли, она стала их заплетать в толстую и короткую косу. Вид был непривычный, и мне больше нравилось, как было.

    Володя увел нас с Мишею в свою комнату. Между прочим, он со смехом рассказал, что вчера зашел в комнату девочек и нашел на столе четвертушку бумаги; на ней рукою Маши было написано несколько раз: «Милый Витечка, скоро тебя увижу». Миша и Володя смеялись, я тоже притворялся, что мне смешно, в душе же была радость и гордость.

    А за чаем Маша не смотрела на меня, оживленно разговаривала с другими, а меня как будто и не было. Я тоже стеснялся.

    Пришли еще гости. После чаю были танцы. Мы дома учились танцам, умели танцевать и кадриль, и польку, и вальс. Однако в гостях танцевать нам еще ни разу не приходилось. Но все шло хорошо. Одно только меня удивило: первая же девочка, с которою я протанцевал польку, сказала мне: «Мерси!» Как будто я ей сделал какое одолжение. Как вежливый и воспитанный молодой человек, я ей, конечно, ответил: «Не стоит благодарности!» И все другие дамы, протанцевав со мною, благодарили меня, и я с снисходительным видом заверял их, что благодарить меня не за что. Наконец решился пригласить на вальс Машу. И она после вальса сказала: «Мерси», и ей в ответ я: «Не стоит благодарности». Маша удивленно оглядела меня и рассмеялась… Чего она?

    Объявили кадриль. С замирающим сердцем я пригласил Машу. Разговаривали чуждо, в голосе Маши была задорная насмешка. И вдруг она меня спросила:

    — Ну что, научил вас Володя держать вилку и ножик? Я сконфузился, покраснел и глупо ответил:

    — Научил. (Вот подлец! Рассказал ей!)

    Она рассмеялась и спрятала лицо в носовой платок. Встретившись с Юлей, я спросил, как ей понравилась Маша. Юля была от нее в восторге. Они уже сдружились.

    — Правда, красавица?

    — Да.

    — Летом она была еще красивее: тогда волосы у ней были распущены, это к ней гораздо больше шло. В косу ей не так красиво.

    — И как она тебя любит! Она прямо сказала, что любит тебя больше, чем всех своих братьев и сестер. Только вот что она тебе велела передать. Когда дама говорит кавалеру «мерси», он тоже должен ей говорить «мерси», а не «не стоит благодарности».

    Я покраснел.

    Через четверть часа Маша появилась в зале с распущенными волосами. Варвара Владимировна недовольно сказала:

    — Зачем ты, Маша, волосы распустила?

    — Очень, мамаша, жарко, — так прохладнее.

    И она прошла мимо меня, обмахиваясь носовым платком, и громко повторила, чтоб я слышал:

    — Какая несносная жара!

    Перед ужином все мальчики были в комнате Володи. Володя сказал:

    — Витя, давай Машу испугаем!. Мы пошлем к ней сказать, что ты себе разбил голову.

    — Ладно!

    Коля, младший братишка Володи, побежал к девочкам, а я сел к окну, спиною к комнате, и обеими руками схватился за голову.

    Толпою вбежали девочки. Я вскочил и захохотал. Маша стояла с блестящими глазами и удивленно смотрела. А я хохотал ей в лицо и восклицал:

    — Ага! Что? Испугались! Ужасно вышло глупо.

    Дома я подробно расспросил Юлю, о чем она с Машей разговаривала, что ей говорила Маша про меня. Между прочим, когда девочки воротились к себе после мнимого со мною несчастия. Маша сказала Юле:

    — На окне лежал мои серебряный наперсток. Когда я увидела, что Витя держится за голову, я поверила, что он, правда, расшибся. И я подумала: вот бы было хорошо, если бы его слезинка упала в мой наперсток! Как бы я тогда этот наперсток берегла!

    Я был очень польщен.

    * * *

    С удивлением вспоминаю я этот год моей жизни. Он весь заполнен образом прелестной синеглазой девочки с каштановыми волосами. Образ этот постоянно стоял перед моими глазами, освещал душу непрерывною радостью. Но с подлинною, живою Машею я совсем раззнакомился. При встречах мы церемонно раскланивались, церемонно разговаривали, она то и дело задирала меня, смотрела с насмешкой.

    Всю же восторженную влюбленность, нежность и восхищение мы изливали друг другу через Юлю. Мне Юля рассказывала, с какою любовью Маша говорит обо мне, как расспрашивает о всех мелочах моей жизни; Маше сообщала, как я ее люблю и какие подвиги совершаю в ее честь.

    А подвиги я совершал замечательные.

    Однажды взобрался я на крышу беседки, была она аршин с пять над землей. Брат Миша шутливо сказал:

    — Ну-ка, если любишь Машу, — спрыгни с беседки.

    Он мигнуть не успел, я уж летел вниз. Не удержался на ногах, упал, расшиб себе локоть. Миша в ужасе бросился ко мне, стал меня поднимать и сконфуженно повторял:

    — Ах, ты, чудак! Я пошутил, а ты вправду!

    — Вот ерунда! Ничего мне не больно! — И я засмеялся.

    Или еще так. Кактус на окне. Кто-нибудь из сестер скажет:

    — Если любишь Машу, сожми кактус рукой.

    И я сжимаю кактус и потом, на глазах благоговейно потрясенных сестер, вытаскиваю из ладони колючки и сосу кровь. Конечно, об этом при первой встрече передавалось Маше.

    Иногда моею любовью пользовались даже с практическими целями. Раз Юля забыла в конце сада свою куклу, а было уже темно. Юля горько плакала: ночью мог пойти дождь, мальчишки из соседних садов могли украсть. Двоюродная сестра Констанция сказала:

    — Если любишь Машу, — принеси Юле куклу.

    И я пошел в сад, полный мрака, октябрьского холода и осенних шорохов, и принес куклу. И замечательно: просто бы пошел, — все бы казалось, вот из-за куста выступит темная фигура жулика, вот набежит по дорожке бешеная собака. А тут — идешь, и ничего не страшно; в душе только гордая и уверенная радость.

    * * *

    На груди, на плечах и на бедрах я вывел себе красными чернилами буквы М. П. и каждый день возобновлял их. Товарищи мои в гимназии все знали, что я влюблен. Один, очень умный, сказал мне, что влюбленный человек обязательно должен читать про свою возлюбленную стихи. Я не знал, какие нужно. Тогда он мне добыл откуда-то, я их выучил наизусть и таинственно читал иногда Юле. Вот они:

    Дни счастливы миновались,
    Дни прелестнейшей мечты,
    В кои чувства услаждались,
    Как меня любила ты.
    Как ты радостно ходила
    В том, что я тебя любил!
    «Дорогой, — мне говорила, —
    Ты по смерть мне будешь мил.
    Прежде мир весь изменятся,
    Чем любовница твоя,
    Прежде солнца свет затмится,
    Чем тебя забуду я!»

    «Дни счастливы».

    На рождество я послал Маше по почте письмо. На именины свои, 11 ноября, я, между прочим, получил в подарок «папетри» — большой красивый конверт, в котором была разноцветная почтовая бумага с накрашенными цветочками и такие же конверты, тоже с цветочками, чистые визитные карточки с узорными краями. На серо-мраморной бумаге с голубыми незабудками я написал:

    МАШЕ ПЛЕЩЕЕВОЙ

    Дни счастливы…

    Дни. . . . . . . . . .

    . . . . . . . . . . . . . . .

    . . . . . . . . . . . . . . .

    . . . . . . . . . . . . . . .

    . . . . . . . . . . . . . . .

    . . . . . . . . . . . . . . .

    . . . . . . . . . . . . . . .

    Прежде. . . . . . . . . .

    Чем. . . . . . . . . .

    Прежде. . . . . . . . . .

    Чем. . . . . . . . . .

    Примите и пр.

    N. N.

    24 декабря 1877 г.

    В этот же конверт я вложил узорно-каемчатую визитную карточку и на ней красиво вывел печатными буквами:

    ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

    Викентнй Викентьенич

    ученик II класса Тульской Классической Гимназии

    ~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~~

    Все письмо мне очень понравилось своею дразнящею загадочностью, больше же всего нравилась подпись: «Примите и пр.». Что такое «пр.», я не знал, но, конечно, это было что-нибудь значительное и совершенно взрослое: такую подпись я часто встречал в газетах, под «письмами в редакцию», когда отыскивал интересовавшие меня «несчастные происшествия».

    Маша, наконец, настояла на своем, и я передал ей через Юлю стихи. Они ей совсем не понравились. Через Юлю Маша предложила прислать мне другие стихи, более подходящие, чтобы я их читал про нее. Меня это предложение покоробило, и я отказался.

    * * *

    В детстве мы молились с мамой так:

    «Боже! Спаси папу, маму, братьев, сестер, дедушку, бабушку и всех людей. Упокой, боже, души всех умерших. Ангел-хранитель, не оставь нас. Помоги нам жить дружно. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь».

    Когда мы подросли, с нами стали читать обычные молитвы: на сон грядущий, «Отче наш», «Царю небесный». Но отвлеченность этих молитв мне не нравилась. Когда нам было предоставлено молиться без постороннего руководства, я перешел к прежней детской молитве, но ввел в нее много новых, более практических пунктов: чтоб разбойники не напали на наш дом, чтоб не болел живот, когда съешь много яблок. Теперь вошел еще один пункт, такой:

    — Господи сделай так, чтоб Маша меня всегда любила, и чтоб я ее всегда любил, и чтоб она за меня замуж вышла.

    Впрочем, на бога я мало рассчитывал. Бог — это была власть официальная; ей, конечно, нужно было воздавать почет, но многого ждать от нее было нечего. Была другая сила, темная и злая, гораздо более могущественная, нежели бог. Молиться ей было глупо, но можно было пытаться надуть ее.

    Давно уже я заметил, если скажешь: «Я, наверно, пойду завтра гулять», то непременно что-нибудь помешает: либо дождь пойдет, либо нечаянно нашалишь, и мама не пустит. И так всегда, когда скажешь «наверно». Невидимая злая сила внимательно подслушивает нас и, назло нам, все делает наоборот. Ты хочешь того-то, — на ж тебе вот: как раз противоположное!

    На этом я и основал свой маневр. Помолившись, я закутывался в одеяло и четко, раздельно произносил мысленно:

    — Наверно, Маша меня разлюбит, и я ее разлюблю; наверно, я завтра из всех предметов получу по единице; наверно, завтра папа и мама умрут; наверно, у нас будет пожар, заберутся разбойники и всех нас убьют; наверно, из меня выйдет дурак, негодяй и пьяница; наверно, я в ад попаду.

    Наверно, наверно, наверно…

    Соображения мои были вот какие: если все это сбудется, то, —

    ЗНАЧИТ, Я ПРОРОК!

    Я формулировал это весьма вызывающее: «Да, значит, тогда я пророк!» Но я нисколько не сомневался, что враждебная сила ни за что не потерпит, чтобы я, Витя Смидович, вдруг оказался пророком. Вроде Исайи или Иеремии! Да ведь и, правда, странно бы: пророки Исайя, Иезекииль, Илия, Елисей, Витя Смидович. Ни за что бы судьба этого не допустила! Назло мне, она возьмет и все сделает как раз наоборот.

    И с Вызовом, все так же четко и раздельно, я повторял:

    — Наверно, наверно, наверно…

    Обязательно нужно было твердить «наверно», пока не заснешь. Тогда я чувствовал свое дело вполне обеспеченным.

    * * *

    «народный певец» Д. А. Славянский со своею «капеллою».

    Белоколонный зал Дворянского собрания. На эстраду выходят мальчики и взрослые мужчины, расстанавливаются полукругом. Долго все ждут. И вот выходит он. Крупный, с большой головой, на широком купеческом лице кудрявая бородка, волосы волнистым изгибом ложатся на плечи; черный фрак и белый галстук на широкой крахмальной груди. Гром рукоплесканий. Он раскланивается, потом, не оглядываясь, протягивает назад руку в белой перчатке. Мальчик почтительно вкладывает в нее дирижерскую палочку из слоновой кости. Все замолкает. Он поднимает палочку.

    Хор у него был прекрасный. Исполнялись русские народные песни, патриотические славянские гимны и марши, — «Тихой Марицы волны, шумите» и др.; в то время как раз шла турецко-сербская и потом русско-турецкая война. Помню такой марш:

    Мы дружно на врагов.
    Друзья, на бой спешим,
    За родину, за славу,
    За честь мы постоим!
    Пусть наше оружье
    Смирит врагов славян,
    Пусть знает рать вражья.
    Как силен наш народ!

    Запевал всегда сам Славянский, — жидким и сладким тенорком. Пел он и один. Высоко поднимет голову и нежно, протяжно заведет:

    А-а-а-а-а-а-ах, ты…

    Потом вдруг нахмурит брови, мотнет лбом:

    …тпруська, ты тпруська-бычок!
    Молодая ты говядина!..

    И бешеный хохот по всему залу. Очень еще публика любила другую его русскую песню, — про Акулинина мужа. Пел он и чувствительные романсы, — «А из рощи, рощи темной, песнь любви несется…» Никогда потом ни от чьего пения, даже от пения Фигнера, не переживал я такой поднимающей волны поэзии и светлой тоски. Хотелось подойти к эстраде и поцеловать блестяще начищенный носок его сапога. Тульская публика тоже была в восторге от Славянского, и билеты на его концерты брались нарасхват.

    Мы наизусть знали все любимые номера Славянского я дома постоянно пели «Мы дружно на врагов», «Тпруськубычка» и «Акулинин муж, он догадлив был». Теперь я то и дело стал распевать такой его романс:

    Твоя милая головка
    Часто спать мне не дает
    Окончательно сведет.
    Твоя шейка, твои глазки
    Всё мерещатся во сне
    И своею негой страстной
    Зажигают кровь во мне.
    И во сне я их целую,
    Не могу свести с них глаз…
    О, когда же наяву я
    Поцелую их хоть раз!

    Пел я романс так часто и с таким! чувством, что мама сказала: если она еще раз услышит от меня эту песню, то перестанет пускать к Плещеевым.

    И совершенно напрасно. Никакой страстной негой моя кровь не кипела, во сне вовсе я не целовал ни шейку Маши, ни глазки и даже не могу сказать, так ли уж мне безумно хотелось поцеловать Машу наяву. «Милая головка» — больше ничего. Пел я про страстную негу, про ночные поцелуи, — это были слова, мысль же была только о милой головке, темно-синих глазах и каштановых кудрях.

    А между тем темно-сладострастные картины и образы голых женщин уже тяжко волновали кровь. С острым, пронзающим тело чувством я рассматривал в «Ниве» картинки, изображавшие турецкие зверства и обнаженных болгарских девушек, извивающихся на седлах башибузуков. Но ни к одной живой женщине, а тем более к Маше, никакого сладострастного влечения не чувствовал.

    * * *

    Плещеевы одну только эту зиму собирались прожить в Туле. Весною старший их брат, Леля, кончал гимназию, и к следующей осени все Плещеевы переезжали в Москву.

    Я решил сняться и обменяться с Машею фотографиями. У них в альбоме я видел Машину карточку. Такая была прелестная, такая похожая! Но у меня моей карточки не было. Зашел в фотографию Курбатова на Киевской улице, спросил, сколько стоит сняться. Полдюжины карточек визитного формата — три рубля. У меня дух захватило. Я сконфузился, пробормотал, что зайду на днях, и ушел.

    Но от намерения своего не отказался. От именинного рубля у меня оставалось восемьдесят копеек. Остальные я решил набрать с завтраков. Мама давала нам на завтрак в гимназии по три копейки в день. Я стал теперь завтракать на одну копейку, — покупал у гимназической торговки Комарихи пеклеванку, — а две копейки опускал в копилку.

    Наконец набрал три рубля. Снялся. С пристальным любопытством рассматривал белобрысую голову с оттопыренными ушами. Так вот я какой!

    Но обменяться карточками нам не позволили. Варвара Владимировна сказала: обмениваться, так уж всею семьею, а одной Маше с Витею, — это неприлично.

    Неприлично! Было мне одиннадцать, а ей — десять лет.

    * * *

    Карточки Машиной мне не пришлось получить. Но у меня были ее волосы: через Юлю мы обменялись с нею волосами. И до сих пор не могу определить, что в этой моей любви было начитанного и что подлинного. Но знаю, когда я в честь Маши прыгал с беседки, в душе был сверкающий восторг, смеявшийся над опасностью; и когда я открывал аптечную коробочку с картинкой и смотрел на хранившуюся в ней прядь каштановых волос, — мир становился для меня значительнее и поэтичнее.

    — неудобно: мальчик один на именины к девочке!

    Между тем Маша как раз загадала: если Витя сегодня придет, — значит, он меня, правда, любит, а не придет — значит, не любит. Я не пришел, и она в гневе сожгла мои волосы.

    Узнал я об этом, я ужасно разозлился, самолюбиво-обиженно разозлился. Мало ей, что я в ее честь прыгаю с высоких крыш, сжимаю рукою колючие кактусы! Многие ли бы стали это делать? А она мои волосы жечь!.. Ладно же! Очень надо! Вынул из хорошенькой коробочки прядь каштановых волос, обмакнул в стеарин горящей свечи и сжег.

    Потом жалел до отчаяния.

    * * *

    Тетя Анна сказала:

    — Вот, мы теперь смеемся. А может быть, вырастут — и вправду женятся.

    Мама серьезно возразила:

    — Они друг другу совсем не пара. Маша — дочь состоятельных родителей, привыкла к богатой жизни, а Витя должен будет жить своим трудом.

    * * *

    Я начал делать у себя тщательный боковой пробор на голове, приглаживал мокрою щеткою волосы, чтоб лежали, как я хотел; из-за серебряно-позументного воротника синего мундирчика стал выпускать крахмальный воротничок. На собственные деньги купил маленький флакон духов и надушил себе платок.

    Проходил мимо папа, потянул воздух носом.

    — Что это, Виця? Надушился ты, что ли?

    — Ммм… Собственно…

    — Надушился? — Он понизил голос, как бы говоря о чем-то очень секретном и позорном. — Да разве ты не знаешь, кто душится?

    — Кто?

    — Тот, конечно, от кого воняет. Чтоб заглушить вонь, которая от него идет. Неужели ты хочешь, чтоб о тебе думали, что ты воняешь?

    Этого-то я не хотел, душиться перестал. Но на флакончик свой поглядывал со скорбью.

    * * *

    У всех шли экзамены. Целый месяц мы с Плещеевыми не виделись. И только в конце мая, перед отъездом своим в Богучарово, они пришли к нам. Прощаться. Навсегда, Я уже говорил: осенью Плещеевы переезжали в Москву.

    Девочки с гувернанткою уже пришли. Я слышал в саду их голоса, различал голос Маши. Но долго еще взволнованно прихорашивался перед зеркалом, начесывал мокрою щеткою боковой пробор. Потом пошел на двор, позвал Плутона и со смехом, со свистом, с весело лающим псом бурно побежал по аллее. Набежал на Плещеевых, — удивленно остановился, как будто и не знал, что Плещеевы у нас, — церемонно поздоровался.

    Стали расхаживать, как большие, и чинно беседовали. Юля захотела показать девочкам щенков Каштанки, но калитка на двор оказалась запертой. Была она гладкая, в сажень высоты. Юля собралась бежать кругом через кухню, чтоб отпереть калитку. Я сказал:

    — Не надо. Я так открою.

    — право, кажется, оттолкнулся бы для Маши от земля и кувырком понесся бы в мировые пространства.

    Пришел Володя Плещеев. Он стал высокомернее, все говорил о Москве и о своей радости, что уезжает из этой дыры (Тулы. Почему дыра? Где в ней дыра?).

    Постепенно застенчивости моя исчезла. Мы много бегали, играли.

    В сумерки Плещеевы собрались уходить. Мы все стояли в передней. Я делал грустные глаза, смотрел на Машу и тихонько говорил себе: «навсегда!» Она поглядывала на меня и как будто чего-то ждала.

    Распрощались. Они ушли. Я жадно стал расспрашивать Юлю про Машу. Юля рассказала: перед тем как уходить. Маша пришла с Юлею под окно моей комнаты (оно выходило в сад) и молилась на окно и дала клятву, что никогда, во всю свою жизнь, не забудет меня и всегда будет меня любить. А когда мы все уже стояли в передней, Маша выбежала с Юлею на улицу, и Маша поцеловала наш дом. Юля отметила это место карандашиком.

    — Пойдем, покажи!

    Вышли на улицу, белую в майских сумерках, с улегшеюся пылью. Около первого окна, близ крыльца, Юля отыскала свой карандашный кружочек. Я с трепетом и радостною грустью поцеловал это место.

    И после я часто в сумерки выходил на улицу и крепко целовал обведенное карандашиком место, к которому прикоснулись Машины губки.

    * * *

    За вечерним чаем я объяснял Юле и двоюродной сестре Констанции, что такое «ускок». Качели должны были изображать галеру. Юля — богатую венецианскую девушку, Констанция — ее няню, я — атамана ускоков.

    — Вы раскачайтесь повыше, а я подкрадусь из-за кустов, вскочу на корабль, и произойдет битва.

    Папа разговаривал с мамой. Я услышал: «Плещеевы», «Маша». Мы прислушались.

    — Так что все уже уехали в Богучарово, а Варваре Владимировне пришлось остаться с Машей в городе…

    — Папа, почему Маша осталась?

    Оказалось: Маша вчера на улице споткнулась о тумбу, упала и сильно расшибла себе ногу, так что ее на извозчике отвезли домой, и она до сих пор лежит.

    Девочки с сочувствием глядели на меня. Я молча встал И ушел в сад.

    В заднем углу сада, за густою бузиною, я прислонился локтем к забору, лоб положил на локоть и собрался плакать. Но слезы почему-то не шли. Мне было стыдно, я повторял себе:

    — Бедная Машечка!

    Представлял себе, как она лежит на тротуаре, как кровь ручьем хлещет из разбитой ноги, как она стонет…

    — Бедная, бедная моя Машечка!

    Но слезы не являлись. Я тер кулаком глаза, сопел носом, — никакого результата.

    — Братцы! За мной!

    Во главе невидимых товарищей я одним махом вскочил на высоко взлетавшие качели. Галера села на мель. С ножом в зубах я бросился к венецианской красавице.

    Юля с укором смотрела на меня и качала головою:

    — Маша ногу себе расшибла, а ты играешь и смеешься! Я опешил. Вынул из зубов кинжал, спрятал в карман, помолчал и плаксивым голосом сказал:

    — Я старался рассеяться. Все время плакал, насилу утешился. А ты мне опять напомнила!

    Заморгал глазами, потянул в себя носом и, волоча ноги, побрел к себе за бузину. Опять попытался плакать. Ни слезинки! Делать нечего. Воровато огляделся, послюнявил пальцы. По щекам протянулись две широкие мокрые полосы. Я пошел к девочкам и спросил Юлю, сердито всхлипывая:

    — Ну, что? Довольна ты теперь?

    Юля в раскаянии стала просить у меня прощения. Они с Констанцией стали меня утешать, что Маша не очень больно расшиблась, что, наверно, она скоро поправится.

    Я всхлипывал все сильнее. Юля переглянулась с Констанцией.

    — Витя, ну, ведь все равно, Маше не станет легче, что ты об ней плачешь… Пожалуйста, пойдем играть в ускоки!

    — Не хочу!

    И вдруг я заплакал, и настоящие слезы хлынули из глаз. И, сладко плача, я пошел за бузину.

    Вот и все, Осенью Плещеевы уехали в Москву. От Володи мы с Мишею получили коротенькое письмецо. Кончалось оно так:

    «Извините, что пишу так мало. Некогда: спешу на аристократический бульвар, на rendez-vous[2] с одним молодым человеком из хорошего семейства».

    Маши я больше никогда не видел. Слышал, что она была замужем за губернатором и выдавалась своею красотою.

    Бабушка мне подарила новенькую полушку. Блестящая крохотная монетка, на ней написано: «1/4 копейки». Полюбовался. Стал думать, — что с нею делать. Опустить в копилку? Не стоит. На четверть копейки больше, меньше, — не все равно? И что на нее купишь?

    Решил отдать нищему.

    Как раз в этот же день увидел в окошко: на приступочке крыльца, через улицу, сидит старик-нищий, опустил седую голову, медленно пожевывает беззубым ртом.

    — ведь она мне дала полушку; потом за упокой души дедушки Викентия Михайловича и другого дедушки, маминого отца, Павла Васильевича.

    Подошел к нищему, подал монетку и благочестиво заговорил:

    — Молись, дедушка, за здравие Викентия и Марии, Викентия и Елизаветы, Анисии, потом за упокой души…

    Я ждал благодарно-внимательного взгляда старика. Но он посмотрел на свою ладонь с моей монеткой и, не дослушав, деловито сказал:

    — Полушка… А копейки, малый, не найдется? Не хватает у меня на два фунта хлеба…

    Я сконфузился.

    — Копейки? Кажется, есть. Сейчас посмотрю.

    — Поди погляди.

    У меня было три копейки на завтрашний завтрак в гимназии, — нам каждый день выдавали на это по три копейки. Пошел домой, достал из своего стола копейку и дал старику, И уж не посмел заикнуться о своем и Маши Плещеевой здравии. Старик равнодушно сказал:

    — Спасибо.

    И спрятал копейку. И даже не переспросил, о чьем здоровья поручено ему позаботиться на этом свете и сколько душ спасти на том.

    * * *

    Полицмейстер у нас был очень замечательный и глубоко врезался мне в память. Александр Александрович Трншатный. Невысокий, полный, очень красивый, с русыми усами, с тем меланхолически-благородным выражением в глазах, какое приходилось наблюдать только у полицейских и жандармских офицеров. Замечателен он был в очень многих отношениях.

    Во-первых, Один во всей Туле он разъезжал в санках, запряженных в «пару на отлете»: коренник, а с правой стороны, свернув шею кольцом, — пристяжная. Мчится, снежная пыль столбом, на плечах накидная шинель с пушистым воротником. Кучер кричит: «поди!» Все кучера в Туле кричали «берегись!», и только кучер полицмейстера кричал «поди!» Мой старший брат Миша в то время читал очень длинное стихотворение под заглавием «Евгений Онегин». Я случайно как-то открыл книгу и вдруг прочел:

    …в санки он садится,
    «Поди! поди!» — раздался крик;
    Морозной пылью серебрится
    Его бобровый воротник.

    Я даже глаза вытаращил от радости и изумления: наш Трншатный! Сразу я узнал. Наверно, сочинитель бывал у нас в Туле.

    Во-вторых, на всех афишах и объявлениях внизу мелким шрифтом печаталось: «Печатать разрешается. Полициймейстер А. Трншатный». И не «полицмейстер», а на каком-то неизвестном языке: «полицинмейстер». По-немецки, — я отлично знал, — будет «полицеймейстер».

    Потом еще сама фамилия Трншатный. Три, а чего три, — никому не известно. Мещане и мужики называли его «Триштанный».

    хотя кругом ни одного француза не было. Помню, упал человек на углу Киевской и Посольской и лежал боком, тяжело хрипя, со странным лицом, темным, как мокрый снег. Подкатил в своих санках Трншатный, соскочил, толпа перед ним раздалась. Он на русском языке велел городовому привести извозчика, а потом быстро заговорил по-французски, устремив взгляд куда-то поверх наших голов. Бабы, разинув рты, смотрели ему в усы, я оглядывался: с кем это он? Никого подходящего не было. А он все говорил и говорил: «Voyons! N'est ce pas? Eh bien!»[3] Очень это большое во мне вызывало к нему уважение. И я думал: «Наверно, он всегда живет в самом аристократическом обществе!»

    Шел из гимназии и встречаю на Киевской Катерину Сергеевну Ульянинскую, — она была у нас раза два-три в год. Шаркнул ногой и протянул руку. Она, не вынимая рук из муфты, посмотрела на мою протянутую руку и любезно сказала:

    — Здравствуйте, Витя!.. Как здоровье мамы?

    Ух, как помню я свою красную от мороза, перепачканную чернилами руку, — как она беспомощно торчала в воздухе, как дрогнула и сконфуженно опустилась. Катерина Сергеевна поговорила минутки две, попросила передать ее поклон папе и маме и, все не вынимая рук из муфты, кивнула мне на прощанье головой.

    С тех пор я хорошо помню, что нельзя первому подавать руку дамам,

    * * *

    И еще был один такой урок, который тоже запомнился мне на всю жизнь.

    Мама велела мне зайти после всенощной в Петропавловскую аптеку и взять лекарство. Папа был популярный в городе врач, и в аптеке ко мне относились очень ласково. Раз, помню, для каких-то моих дел (кажется, чтобы спрятать волосы Маши Плещеевой) мне очень было нужно красивую, с картинками, коробочку от лекарств. Я зашел в Петропавловскую аптеку и спросил, конфузясь: можно у них купить коробочку одну, без лекарств? У аптекаря были длинные черные усы, они торчали прямо в стороны. Он улыбнулся, вышел в другую комнату и вынес мне сверточек.

    — Сколько стоит?

    — Ничего.

    Пришел домой. Развернул. Вот радость! Большая зеленая коробочка с альпийским видом и в ней что-то еще. Открываю — другая коробочка, красная, на картинке два кролика. В ней — синяя, с девочкой. Еще и еще, все меньше, — так всего восемь коробочек!

    Так вот зашел я теперь в аптеку. Была метель, на гимназической моей фуражке и плечах шинели пластами лежал снег. Я подошел к конторке, протянул рецепт аптекарю, — тому самому, с усами. Он сурово оглядел меня и вдруг резко сказал:

    — Потрудитесь снять шапку!

    Я густо покраснел и снял. Аптекарь стал писать ярлычок, а я ждал: вот он сейчас увидит, что рецепт для доктора Смидовича, улыбнется и попросит у меня прощения. Но он так же сурово протянул мне ярлычок и отвернулся к другому покупателю.

    Я долго взволнованно ходил по улицам, под ветром и снегом. До сих пор мне странно вспомнить, как остро пронзало мне в детстве душу всякое переживание обиды, горя, страха или радости, — какая-то быстрая, судорожная дрожь охватывала всю душу и трепала ее, как в жесточайшей лихорадке. С горящими глазами я шагал через гребни наметенных сугробов, кусал захолодавшие красные пальцы и думал:

    «Вот бы хорошо, если бы я был полицмейстер Тришатный! Так бы в санках, в паре на отлете, я подлетаю к Петропавловской аптеке. Вошел, протянул указательный палец:

    — В двадцать четыре часа вон из Тулы! Аптекарь побледнел, испуганно стал спрашивать:

    — За что?

    — Ты знаешь за что! В двадцать четыре часа вон!

    И больше ничего не стал слушать. Повернулся — и назад в санки свои. Кучер кричит: „Поди! поди!“ Морозной пылью серебрится мой бобровый воротник».

    стоит себе за конторкой и совсем не раскаивается в том, что так меня обидел. И я дальше, дальше шел в вьюжную темноту и курящиеся сугробы.

    Лет через двадцать пять, в Париже, я зашел в магазин купить себе галстук — и машинально поспешил снять шляпу. Приказчик с сконфуженным, страдающим за меня лицом потихоньку сказал:

    — Мосье! Наденьте шляпу.

    * * *

    Когда мне было лет одиннадцать-двенадцать, жизненное мое призвание определилось для меня с полной точностью. Я прочел роман «Морской волк», — кажется, Купера, — несколько романов Жюля Верна и бесповоротно убедился, что я рожден для моря и морской службы. К тому же я случайно увидел на улице кадета морского корпуса. Мне очень понравилась его стройная фигура в черной шинели с бело-золотыми погонами и особенно — бескозырная шапка с ленточками.

    Но всякому, читавшему повести в журнале «Семья и школа», хорошо известно, что выдающимся людям приходилось в молодости упорно бороться с родителями за право отдаться своему призванию, часто им даже приходилось покидать родительский кров и голодать. И я шел на это. Помню: решив окончательно объясниться с папой, я в гимназии, на большой перемене, с грустью ел рыжий треугольный пирог с малиновым вареньем и думал: я ем такой вкусный пирог в последний раз.

    Вечером я решительно вошел к папе в кабинет и, задыхаясь от волнения, сказал:

    — Папа, мне с тобой нужно очень серьезно поговорить. Папа оторвался от книги и внимательно посмотрел на меня поверх очков.

    — Пожалуйста. В чем дело?

    — Вот что. — Я потерял дыхание, поймал его и продолжал. — Я долго думал и пришел к окончательному выводу, что мое настоящее призвание есть… морская стихия.

    — Какая стихия?

    — Мо… морская. То есть, значит, море.

    — Море? — Да.

    — Угу!

    — И мое решение непоколебимо. Я решил бросить гимназию и поступить в морской корпус. Не отговаривай меня, это дело решенное, я не могу противиться моему призванию.

    Папа все так же внимательно и серьезно смотрел на меня поверх очков.

    — Раз ты чувствуешь, что это твое призвание, то противиться ему, конечно, не следует. Хорошо, будь моряком. Но ты кем хочешь быть, — матросом, чтобы только мыть шваброй полы на корабле, или капитаном, чтобы управлять кораблем?

    — Я бы лучше хотел быть капитаном.

    — Вот видишь. А теперь, чтобы стать капитаном, нужно быть очень образованным человеком: нужно знать высшую математику, астрономию, географию, метеорологию… Мы, значит, сделаем так: ты кончишь гимназию и тогда сейчас же поступишь в морской корпус. Раз это, действительно, твое призвание, то к нему необходимо отнестись самым серьезным образом.

    Я вышел от папы с облегченным сердцем! и с чувством победителя. И только одно было горько: как долго еще ждать — целых пять лет!

    * * *

    Когда я был в приготовительном! классе, я в первый раз прочел Майн-Рида, «Охотники за черепами». И каждый день за обедом в течение одной или двух недель я подробно рассказывал папе содержание романа, — рассказывал с великим одушевлением. А папа слушал с таким же одушевлением, с интересом расспрашивал, — мне казалось, что и для него ничего не могло быть интереснее многотрудной охоты моих героев за скальпами. И только теперь я понимаю, — конечно, папа хотел приучить меня рассказывать прочитанное.

    * * *

    то все поедем в Австралию на выставку. По железной дороге поехали бы в Одессу, там сели бы на пароход. Как бы он пошел? Через Константинопольский пролив… «Принеси-ка, Виця, географический атлас!»

    Мы обсели атлас, жадно следим, как пароход пойдет через Мраморное море, через Эгейское. Остановка в Смирне… «Где Смирна, ну-ка? Вот она… Через Суэцкий канал. Доехали до Австралии. Что нам там смотреть?» Папа принес какие-то книги, читаем, как открыли Австралию, про климат, про фауну и флору… А что такое фауна? Папа, надев очки, читает про зверей Австралии. Вот потеха! Сумчатые животные. Оказывается, не только кенгуру, а самые разные животные в Австралии — все двуутробки, с сумками на животах! И мыши, и куницы, и летучие мыши, и даже волки!.. Растения. Фикусы, — вот те самые, которые у нас возле окон, — оказывается, они из Австралии! Целые огромные рощи вот из таких фикусов! Мы будем в них гулять! В роще из фикусов! И еще, оказывается, из этих фикусов добывается каучук, — тот самый каучук, из которого делают резину для мячиков, резинок и девочкиных подвязок. Вот потеха!

    Немного откинув назад голову, папа читает сквозь очки:

    «Случающиеся по временам засухи составляют для колонистов, страдающих от них каждые 10–12 лет, самое тяжкое бедствие: они губят и хлеб и скот. Только Виктория в Южная Австралия не посещаются этими бичами…»

    Горя глазами, я жадно расспрашиваю:

    — Бичами?.. А в других местах колонистов бьют бичами? Кто их бьет?..

    Поздно вечером мы расходимся спать и долго еще говорим про Австралию, — благо, завтра воскресенье, можно спать сколько угодно. Значит, скоро поедем… И ах! Только утром, проснувшись с протрезвившимися головами, мы соображаем, что для всего этого требуется еще один маленький пустячок: выиграть двести тысяч!..

    Но географию Австралии мы за один вечер совершенно незаметно прошли так, как не прошли бы, заучивая уроки о ней, в течение недели.

    * * *

    Как я читал «Мертвые души». — Папа мне сказал:

    — Что ты все читаешь эту дрянь, Майн-Рида твоего, Эмара? Почитай «Мертвые души».

    И привез мне их. Я прочел с увлечением, мне очень понравилось. В разговоре я так и сыпал гоголевскими выражениями: «с ловкостью почти военного человека», «во фраке наваринского дыма с пламенем» и т. п. Как-то за обедом папа спросил:

    — Ну, что, Виця, прочел «Мертвые души»?.

    — Да.

    — Как тебе понравился Плюшкин?

    — Плюшкин? Такого там нет. Папа расхохотался.

    — Как нет? Ну, а Ноздрев, Собакевич, Манилов?. Я с недоумением ответил:

    — И таких нет.

    — Вот потеха! Кто же есть?

    — Чичиков есть, Тентетяикев, генерал Бетрищев, Петр Петрович Петух…

    В чем же дело? До сих пор не могу понять, как это случилось, — но всю первую часть книги я принял за… предисловие. А это я уже и тогда знал, что предисловия авторы пишут для собственного удовольствия, и читатель вовсе их не обязан читать. И начал я, значит, прямо со второй части…

    Вообще, много неприятностей доставили мне эти «Мертвые души». В одном месте Чичиков говорит: «это полезно даже в геморроидальном отношении». Мне очень понравилось это звучное и красивое слово — «геморроидальный». В воскресенье у нас были гости. Ужинали. Я был в ударе. Мама меня спрашивает:

    — Витя, хочешь макарон?

    — О да, пожалуйста! Это полезно даже в геморроидальном отношении!

    Я с шиком выговорил это слово, и оно звучно пронеслось по столовой, вызвав момент всеобщей тишины. Взрослые гости наклонили лица над тарелками. Папа опустил руки и широко открытыми глазами взглянул на меня:

    — Виця! Как же ты употребляешь слова, которых не понимаешь?

    После ухода гостей он мне основательно намылил голову и объяснил, что значит это звонкое слово.

    * * *

    С Лермонтовым я познакомился рано. Одиннадцати-двенадцати лет я знал наизусть большие куски из «Хаджи-Абрека», «Измаил-Бея» и «Мцыри». В «Хаджи-Абреке» очень дивила меня несообразительность людская. Хаджи-Абрек, чтоб отомстить Бей-Булату за своего брата, убил возлюбленную Бей-Булата, Лейлу, и сам ускакал в горы. Через год в горах нашли два окровавленные трупа, крепко сцепившиеся друг с другом и уже разложившиеся.

    Одежда их была богата,
    Башлык их шапки покрывал;
    В одном узнали Бей-Булата,
    Никто другого не узнал.

    А я вот узнал. Сразу, без малейшего труда узнал: второй был Хаджи-Абрек. А как же там никто не догадался?!!

    Знал я наизусть и «Бородино». Одну из строф читал так:

    Мы долго молча отступали.
    Досадно было, боя ждали.
    Ворчали старики:
    «Что ж мы? На зимние квартиры?
    Не смеют что ли командиры
    О, русские штыки!»

    Соображая теперь, думаю, что больше в этом виноват был Лермонтов, а не я. Какая натянутая, вычурная острота. Совершенно немыслимая в устах старых солдат: «Не смеют что ли командиры чужие изорвать мундиры о русские штыки?»

    * * *

    Очень увлекался я книжкою Грубе «Очерки из истории и народных сказаний», мне ее подарили на именины, когда я был в первом классе. Красивый коленкоровый ярко-голубой переплет с золототисненным заглавием и на корешке мои инициалы: В. С, Очерки древнегреческой мифологии, греческой и римской истории, Я хорошо эту книжку знал, был великолепно ориентирован во всех греческих богах, греческих и римских героях. Очень раз отличился в классе. Во втором классе история еще не проходилась. И вдруг я, на уроке русского языка, в упражнениях на условные предложения, написал такую фразу: «Если бы Марий не разбил кимвров и тевтонов, то Рим, может быть, навсегда бы погиб».

    — Смидович! Что это ты написал? Что ты знаешь про кимвров, тевтонов и Мария?

    Я с одушевлением стал рассказывать о вторжении диких германских варваров в Италию, о боях с ними Мария, о том, как жены варваров, чтобы не достаться в руки победителям, убивали своих детей и закалывались сами. Учитель, задавший мне свой вопрос с ироническим недоверием, слушал, пораженный, и весь класс слушал с интересом. Я получил за свою работу пять с крестом, — у нас отметка небывалая.

    Слава о моем превосходном знании древней истории и особенно греческой мифологии понемногу стала очень прочной. Однажды в воскресенье, когда у нас были гости, папа сказал Докудовскому, председателю земской управы, указывая на меня:

    — Вот — знаток греческой мифологии: про любого греческого бога расскажет самым обстоятельным образом. Спросите-ка его что-нибудь.

    Я скромно и горделиво ждал. Он с любопытством повернулся ко мне, оглядел умными насмешливыми глазами.

    — Посмотрим! Ну-ка, молодой человек, скажите мне, кто такая была Геката?

    Геката… Про нее ничего у Грубе не говорилось. Я растерянно молчал.

    — Ну, или вот — Ламия?

    И про Ламию ничего не было у Грубе… Мама, чтоб оправдать меня, сказала:

    — Сконфузился!

    Я поспешил исчезнуть.

    * * *

    Как я узнал про тайну происхождения человека. — Кажется, был я тогда в третьем классе. Не помню, в сочинении ли, или в упражнениях на какое-нибудь синтаксическое правило, я привел свое наблюдение, что петух — очень злая птица: часто вдруг, ни за что, ни про что, погонится за курицей, вскочит ей на спину и начнет долбить клювом в голову. Класс дружно захохотал, а учитель, стараясь подавить улыбку, наклонился над классным журналом. Я был в большом недоумении.

    Потом долго товарищи подтрунивали надо мною и сочувственно спрашивали:

    — Ну, так как, Смидович, правда, какая злая птица — петух?

    И хохотали. Но никто почему-то не соблазнился желанием объяснить мне, в чем дело. И я продолжал недоумевать.

    прошлогодние листья, от земли несло запахом здоровой прели. Меня ужасно удивило и рассмешило то, что Зейлер мне рассказал, и я долго не мог поверить, что это вправду так. Не наполнило меня это ни ужасом, ни сладострастным чувством. Всего мне было удивительнее: неужели взрослые, серьезные люди могут заниматься таким неприличным озорством? Потеха! Ей-богу, даже и мы, мальчишки, этакой штуки не придумали бы!

    * * *

    Воротился из гимназии, пошел домой двором, через кухню. Акулина жарила картошку. Очень вкусная бывает картошка, когда только что поджарена, Я стал есть со сковороды. Окна кухни выходили в сад, — вдруг слышу, папа с террасы кричит:

    — Миша, Виця, Юля! Идите сюда! Скорей, скорей!

    Таким тоном, что нас ждет что-то очень приятное. Он привел нас к себе в кабинет, усадил и стал читать.

    У новгородской посадницы сидит важная боярыня Мамелфа Дмитриевна, потом приходит молодец Василько; говорят о том, что на вече выбрали нового воеводу… Картошка какая вкусная! Поспею еще в кухню?

    важен всякий лишний человек… Я прикидывал глазом, — много ли остается чтения? Много. Эх, не поспею в кухню. Акулина поставит картошку в духовку, — тогда уж не даст. А за обедом совсем уж другой вкус у картошки.

    Василько говорит, что сам теперь видит, не дело затеял, да уж нельзя отступаться: товарищи назовут трусом.

    Посадник

    Ты разве трус?

    Василько

    Посадник

    А коль не трус, о чем твоя забота?
    Не пред людьми, перед собой будь чист!

    Василько

    Посадник

    Что?
    Чужие толки слушать? Своего,
    А не чужого бойся нареканья. —
    Чужое — вздор!..

    — вот так он всегда и сам говорил нам такое. И сливался папа с посадником, и я не мог себе представить, чтоб посадник выглядел иначе, чем папа. Над душою вставало что-то большое, требовательное и трудное, но подчиняться ему казалось радостным.

    Это была драма Алексея Толстого «Посадник». По воскресеньям у нас собирались «большие», происходили чтения. Председатель губернской земской управы Д. П. Докудовский, лысый человек с круглой бородой и умными насмешливыми глазами, прекрасный чтец, привез и прочел эту драму. Папа был в восторге. Весь душевный строй посадника действительно глубоко совпадал с его собственным душевным строем. Он раздобыл у Докудовского книжку и привез, чтоб прочесть драму нам.

    11 ноября были мои именины, и я получил в подарок от папы и мамы собрание стихотворений Ал. Толстого, где находилась и драма «Посадник». Красивый том в коленкоровом переплете цвета какао, с эолототисненным факсимиле через всю верхнюю крышку переплета из нижнего левого угла в верхний правый: «Гр. А. К. Толстой». И росчерк под подписью тоже золототисненный.

    На первой за переплетом чистой странице было написано фиолетовыми чернилами:

    1879 года

    Но, пока люди тебя не погубят,
    Стой, — не сгибайся, не пресмыкайся,
    Правде одной на земле поклоняйся!..
    Как бы печально ни сделалось время,
    С мощью пророка, хоть одиноко,
    Людям тверди, во что веришь глубоко!
    Мало надежды? Хватит ли силы?
    Но до конца, до грядущей могилы,
    К свету и правде людей призывая!

    Завещание Вице от В. Смидович. Е. Смидович

    Это стихотворение взято у А. Навроцкого, автора известной песни «Утес Стеньки Разина» (Есть на Волге утес…). Он в то время издавал либерально-консервативный журнал «Русская речь». Папа выписывал этот журнал, и он ему очень нравился.

    После «Сказки про воробья», о которой я рассказывал, ничего У меня так не отпечаталось в душе, как это завещание.

    2. Свидание (франц.)

    3. Послушайте! Не так ли? Хорошо! (франц.)

    Раздел сайта: