• Приглашаем посетить наш сайт
    Фет (fet.lit-info.ru)
  • Вересаев. Воспоминания
    I. В юные годы. Страница 4

    * * *

    Мы наряжались на святках. Когда стали перед обедом переодеваться, я залюбовался собою в зеркало: с наведенными китайскою тушью бровями и карминовым нежно-красным румянцем на щеках я был просто очарователен. Вечером мы ехали на детский бал к Ладовским. И у меня мелькнуло: брови-то необходимо смыть, — сразу заметят, а румянец на щеках оставлю. Кто заметит? Ну, а заметят, — скажу:

    — Черт знает, что такое! Днем мы наряжались, не успел хорошенько смыть!

    Так и поехал на бал нарумяненным; да и брови-то смыл не особенно тщательно, — были не черные, а все-таки много темнее обычного. Сначала все шло хорошо, — никто ничего не замечал. Но начались танцы. Было жарко, душно; я танцевал с упоением в своем суконном синем мундирчике с серебряными пуговицами. В антракте вошел в комнату для мальчиков. Гимназисты увидели меня и стали хохотать:

    — Господа! Посмотрите, как Смидович намазался!

    Я сунулся к зеркалу, — позор! Разгоряченное мое лица было великолепнейшего темнокирпичного цвета, и на нем предательскими пятнами алел на щеках иежно-карминовый румянец.

    Я было начал:

    — Черт знает, что такое! Наряжались сегодня, не успел смыть…

    — Не успе-ел! Как девчонка намазался! Не поверили, подлецы.

    * * *

    Я взял из гимназической библиотеки роман Густава Омара «Морской разбойник». Кто-то из товарищей или еще кто-то взял у меня книгу почитать и не возвратил. А кто взял, я забыл. Всех опросил, — никто не брал. Как быть? Придется заплатить за книгу рубль — полтора. Это приводило меня в отчаяние: отдать придется все, что у меня есть, останешься без копейки. А деньги так иногда бывают нужны!

    Выдачею книг заведывал наш учитель греческого языка, Отгон Августович Дрейер. Близорукий, рыжий, с красным лицом. Стоя перед шкафом, он записывал взятые учениками книги и вычеркивал возвращаемые, а ученики, толпились вокруг шкафа, брали с полок книжки, просматривали, выбирали. Раз стою я так, читаю корешки книг на полках и вдруг вижу: Ф. Купер. «Красный морской разбойник». Я побледнел и задохнулся, сердце мое застучало в грудь короткими грубыми толчками. Взял книгу с полки, долго ее перелистывал, украдкой поглядывал на товарищей, переходил с места на место. Потом подошел к Дрейеру.

    — Вот, Оттон Августович, я книгу сдаю, — «Морской разбойник».

    Дрейер мельком взглянул на корешок возвращаемой книги, стал вычеркивать, на секунду поднял брови, — его как будто удивило, что в его записи фамилия автора другая, чем на книжке. Он спросил:

    — «Морской разбойник»? — Да.

    — Густава Эмара?

    — Нет, Фенимора Купера.

    — Угу!

    Больше ничего не сказал и вычеркнул. Бледный, трудно переводя дыхание, я вышел в коридор.

    Другой раз было со мною так. Мы рядами стояли в гимназической церкви у обедни. Мой сосед со смехом сунул мне в руку три копейки.

    — Передан дальше!

    — Кому? На что?

    — Я почем знаю! На свечку, что ли!

    Я передал дальше. Через пять минут монета опять пришла ко мне. Гимназисты от скуки забавлялись тем, что не давали этим трем копейкам достигнуть своего Назначения. Я в это время собирал на что-то деньги и опускал их в копилку. Зажал монету в руке и стал ждать, скажет ли мой сосед: «Что ж не передаешь дальше?» Никто ничего не заметил. Я спустил деньгу в карман, а дома бросил в копилку.

    Странно, когда теперь вспоминаешь молодость: как тогда глубоко и больно вжигались в душу все переживания! Очень мне не нравился один гимназист, на два класса моложе меня, Щербаков Александр. Знаком я с ним не был. Но неистово ненавидел в нем все: как он ходил, — очень, мне казалось, гордо; как смотрел на меня, — ужасно высокомерно. Был лупоглазый какой-то и вообще противный. Главное, никак нельзя было понять, — чем ему передо мной гордиться? По классам он был меня моложе, ростом не выше (даже чуть-чуть ниже), учился средне, на сшибалке совсем плохо сшибался. И был не князь, не граф: отец его держал железную лавку внизу Остроженской улицы, — просто, значит, был сын купца. Подумаешь! Что у них свой дом на Ново-Дворянской? Так и у нас на Верхне-Дворянской свой дом, еще даже лучше ихнего.

    — и весь мой остальной день был отравлен воспоминанием о нем. На его глазах я из кожи лез, чтоб отличиться; больше бы не мог стараться, если бы смотрела сама Маша Плещеева. На сшибалке, например, когда он подходил и смотрел, — молодецки сшибаю одного за другим, продвигаюсь вперед; украдкой взгляну на него, — а он уж равнодушно идет прочь, ничуть не прельщенный моими подвигами.

    Раз у нас оказался пустой урок, а их класс был рядом с нашим. От нечего делать я смотрел в дырочку дверного замка. Вижу, вызвал учитель Щербакова. Он путает, краснеет, — урока не знает! Я злорадно следил за ним, как он сел, бледный, взволнованный, а учитель со зловещей улыбкой поставил ему в журнал, — уж, конечно, не больше двойки. После уроков, в раздевалке, я столкнулся с Щербаковым лицом к лицу и весьма иронически поглядел на него. А он, — он окинул меня тем же высокомерно-равнодушным взглядом и прошел мимо.

    Весь вечер я с сосущей болью думал о нем и мечтал: так вознесусь, что и он, наконец, взглянет на меня с почтением. Во главе победоносных войск, на белом коне, въезжаю в Тулу. Граф Стамбульский, светлейший князь Смидович-Всегерманский!. Взял Константинополь, завоевал всю Германию! Совсем еще молодой, а на плечах — генеральские эполеты с золотыми висюльками, на шее большой белый крест Георгия первой степени, правая рука на черной перевязи. Гремит музыка, склоняются знамена. «Ура!!» И в толпе смотрит Щербаков. Я презрительно окидываю его взглядом и проезжаю мимо.

    * * *

    Мы как будто получали воспитание демократическое, папа и мама не терпели барства, нам очень часто приходилось слышать фразу: «Подумаешь, какой барин!» К горничной нам позволялось обращаться только за самым необходимым. Но, должно быть, общий уж дух был тогда такой, — барство глубоко держалось в крови.

    Папа несколько раз пытался завести, чтобы мы сами убирали свои постели и вообще свои комнаты. Но ничего не выходило. Во-первых, все утром спешили в гимназию, еле даже успевали чаю напиться. Но главное — совершенно было невозможно сломить упорное внутреннее сопротивление, какое мы этому оказывали. «Сам себе стелет постель!» Идет по улице гимназист четвертого класса, — четвертого уже класса! — и если бы знали прохожие: «Он сам себе сегодня стелил постель!» А уж ночную посуду самому за собою вынести — это был бы такой позор, которого никак нельзя было бы претерпеть. Даже если бы в это время никого не было во всем доме, — перед самим собою было бы стыдно и позорно!

    а там, если голоден, ешь черный хлеб. Черный хлеб был румяный, вкусный филипповский хлеб (в Туле у нас было отделение московской филипповсой булочной). Но все-таки после белого было невкусно, а главное — если бы знали: «Этот гимназист ест за чаем только маленькую четвертушечку белого хлеба, а остальное, как дворник, доедает черным хлебом!» Или: «Идет в сапогах, которые сам себе начистил». Щербаков Александр, например, — если бы знал!

    * * *

    За дом от нас. пересекая нашу Верхне-Дворянскую, шла снизу Старо-Дворянская улица. На ней, кварталом выше нас, стоял на углу Мотякинской старенький серый домик с узкими окнами наверху и маленькими квадратными окнами на уровне земли. Здесь жила наша бабушка, мамина мать, Анисья Ивановна Юницкая, с незамужнею своею дочерью, маминой сестрою, Анной Павловной, — тетей Анной.

    Домик бабушки стоял на границе культурной части города. Около домика кончалась на Старо-Дворянской мостовая, кончалось освещение. Дальше улица была немощеная, заросшая гусиной гречей, пересекалась большим оврагом, где под доской, переброшенной для пешеходов, в черной тинистой воде извивались жирные пиявки. А за оврагом было поле. Осенью в этих местах была непролазная грязь, а ночью в жуткой темноте не светилось ни одного огонька… Ох, страшна эта уличная темнота! Ничего в детстве я не знал страшнее. Особенно там, за бабушкиным домом, где в черной темноте овраг с пиявками, а в углублении каждой калитки, наверное, прячется жулик.

    Домик бабушки был очень ветхий, и все надворные постройки — такие же: тес серый, почти черный, от старости покоробился лодочкою. В глубине заросшего двора — очень глубокий колодезь и покосившийся флигелек, за двором — сад, сплошь фруктовый и ягодный; ягоды у бабушки были очень большие, яркие и жирные, — и клубника, и малина, и смородина, и крыжовник. Яблони и груши — старые, развесистые.

    Бабушка — сухая старушка, серьезное лицо с поджатыми губами светится хорошим старческим светом. Она ужасно всегда боялась кого-нибудь стеснить собою, доставить лишнюю работу или беспокойство. Раз она тяжело заболела крупозным воспалением легких, была почти при смерти. Разослали телеграммы сыновьям: один хозяйничал в своем рязанском именьице, другой служил акцизным в Ефремове, младший, пехотный, офицер, стоял с полком в Польше. А бабушка взяла да в два дня и выздоровела. Взволнованная, сконфуженная, она выходила навстречу каждому из приезжавших сыновей и говорила виновато:

    — Ты прости меня… Я поправилась! Это серьезнейшим образом. Долго потом все с любовным смехом вспоминали, как бабушка выходила к сыновьям и извинялась, что не умерла.

    Была очень добрая. Жила, во всем себя ограничивая, и помогала направо и налево. В подвальном этаже дома и в надворном флигеле жила беднота, платила плохо, а часто и совсем не платила, иногда годами. Ну, что тут поделаешь! Не выгонять же их на улицу! На именины бабушки в большом количестве являлись плохо одетые старушки с льстивыми глазами, отставные мелкие чиновники с красными носами. Пили апельсиновую водку, ели пирог с капустой и рассказывали о разных своих злоключениях. Несколько лет подряд являлся здоровенный детина в форме сербского добровольца, с рукою на черной перевязи. Меня удивляло, что иногда за едою он вдруг очень свободно начинал работать раненою рукою.

    Прислуга у бабушки жила не такая, которая знала свое дело, я которая была очень несчастная. Кухаркой служила бывшая наша молодая няня, Катя. Она была даровитая девушка, выучилась у нас говорить по-немецки, читать и писать. Вышла замуж за нашего кучера Петра. Он вскоре спился и был крючником на Волге. Иногда вдруг являлся, жил на хлебах у жены, пьянствовал, бил ее зверски и, обрюхатив, исчезал. Всегда она была беременная, больная, задыхающаяся, с кучей ребят. Работала усердно, по сил было мало. Смешно было подумать, чтоб бабушка могла ей отказать; куда же она денется?

    Дворником был дурачок Петенька. Лет под сорок, редкая черная бороденка, очень крутой и высокий лоб уродливо навис над лицом. Говорил косноязычно и в нос, понимать было трудно. Самую черную работу он еще мог делать, — рубить дрова, копать землю в саду, ко уж поручить ему печку протопить было опасно, — наделает пожару. И опять: как такому отказать? Куда он денется?

    Однажды Петр, Катин муж, пьяный, долго и жестоко колотил Катю, потом тут же в кухне, сидя, заснул, положив голову на стол. Петенька решил избавить Катю от этого зверя. Взял полено, подкрался и с размаху ударил Петра по голове. Петр вскочил, бросился на Петеньку, Петенька испугался и убежал, а Петр с залитым кровью лицом опять заснул.

    — Как же это ты так, Петенька? Ты — маленький, он — большой и сильный, а ты его вдруг поленом. Ведь он бы тебя убить мог.

    — Бабушка мне сказала: он большой, а ты его маленьким поленом убить хотел. Побольше нужно было взять!

    * * *

    У бабушки доброта была гармоничная и умиляла. У жившей с нею тети Анны доброта эта переходила всякие пределы и больше раздражала.

    — праведница, которая, умирая, наверное, молилась об одном: чтобы ей в аду было присуждено место не слишком горячее. И Христос сказал бы ей на страшном суде: ты губила душу свою и тем спасла ее!

    Худая, с птичьим личиком, но с не-птичьими, медленно-степенными движениями. Она была учительница музыки, у нее учились музыке сестры и все наши знакомые барышни. За уроками лицо ее было строго, серьезно и торжественно. Но учительница она была очень плохая. Всем ее ученицам, сколько-нибудь способным, приходилось потом переучиваться; чуть ли не на второй или третий год ученики ее уже начинали отхватывать Бетховена и Шопена. У нее самой рояль был плохонький, рыжего цвета, и звучал, как слабо натянутый барабан. Я никогда не слышал, чтоб она сама что-нибудь играла, — только кадрили и польки, когда мы танцевали.

    Всегда она была в хлопотах. Всегда у нее было какое-нибудь ужасно бедное семейство, которое нужно было накормить, ужасно несчастный человек, которого нужно было пристроить. Она обходила знакомых, собирала деньги, выпрашивала место. Собранные деньги главою несчастного семейства пропивались; несчастный человек, получивший место, оказывался прохвостом или пропойцей. И уже давно никто не верил рекомендациям тети Анны.

    Несчастие другого человека не давало ей покоя, не давало жить. Вернее, даже не так, а вот как: свою жажду помощи ее тянуло утолить с тою же неодолимою настойчивостью, с какою пьяницу тянет к вину. Знает, что денег не пожертвуют:

    — Дайте мне взаймы двадцать рублей. Через три дня я получу в женском епархиальном училище за уроки музыки, — отдам.

    — Ну, смотрите, — только на три дня даю! Если не отдадите, поставите меня в безвыходное положение.

    — Ну, конечно же, отдам!

    И не отдавала. Не потому, что не хотела, а не донесла. Встретилось новое горе, — и отдала туда. Резкие письма с упреками и прямыми оскорблениями, грозные требования, тяжелые объяснения с клятвами сейчас же отдать при первой возможности, озлобленно-виноватые глаза, боязнь встретиться на улице… А завтра опять то же самое. Вся она была в долгах, все у нее было заложено, ростовщикам платила ужасные проценты. Раз зашел у нас разговор, кто бы что сделал, если бы выиграл двести тысяч (частые везде у нас разговоры, — приятно помечтать о богатстве, когда выигрышный билет делает богатство возможным). Тетя Анна с загоревшимися глазами заявила, что она открыла бы тогда… кассу ссуд! Все изумились, а тетя. Анна горячо стала доказывать, что это было бы самым большим благодеянием для бедняков, — давать под залог деньги из десяти-двенадцати процентов в год. Сколько же процентов она, бедная, платила сама!

    При жизни бабушки ей все-таки приходилось несколько сдерживаться. Но когда бабушка умерла и домик перешел в ее владение, тетя Анна совсем запуталась. Домик сейчас же был заложен, потом перезаложен. Деньги немедленно уплыли, А заработок ее все уменьшался. Появились новые учительницы музыки, более молодые и талантливые, уроков все становилось меньше.

    Тетя Анна решила открыть учебное заведение для мальчиков и девочек. Родные и друзья ссудили ее на это деньгами. Открыла. В учительницы были набраны не возможно лучшие, а самые несчастные, давно сидевшие без места, В ученики столько было напринято даровых, что и богатая школа не выдержала бы. Конечно, через год-два пришлось дело прикрыть, и оно еще больше прибавило долгов.

    дверь открывается внутрь и поддержит перемет, если он обвалится в то время, когда в сарае человек. Помогать ей было так же трудно и бесплодно, как запойному пьянице. Пошлешь ей к пасхе пятьдесят рублей. Ответ: «Милый Витя! Большое тебе спасибо за присланные деньги. На рубль я купила себе кулич, пасху, яичек и разговелась. Пять рублей дала разговеться на праздники Козловым. Купила башмаки Лидочке Лочагиной, — они у ней совсем дырявые, и она постоянно простужается», и т. д. в таком же роде. Кончалось: «Вот видишь, скольким людям ты доставил радость присланными деньгами».

    Меня это, признаюсь, нисколько не радовало.

    Учителем математики у нас был Глаголев, Геннадий Николаевич. На длинных, тощих ногах; ходил, ступая носками прямо и странно подпрыгивая на ходу; каштановая борода и умные черные глаза. У него был верхушечный процесс, и он часто покашливал особенным каким-то образом, вздергивая голову вверх, растягивая звук кашля и вдруг обрывая его более низкой нотой. Когда мы, мальчишки, изображали его, то обязательно с этим кашлем. Был у меня товарищ Бортфельд Александр, — лихой парень, забияка; он потом, не кончив курса, поступил в кавалерийское училище и вышел в гусары. Раз, во время урока математики, — были мы тогда в четвертом классе, — Бортфельд дерзко стал передразнивать Геннадия Николаевича самым откровенным образом. Глаголев ходил по классу, объясняя урок, и то и дело:

    — Кха-ха-а!

    И сейчас же вслед за ним, с таким же подергиванием головы, и Бортфельд:

    — Кха-ха-а!

    Весь класс, изумленный лихою дерзостью Бортфельда, настороженно ждал, что будет. Геннадий Николаевич замолчал и раза два прошелся по классу,

    — Бортфельд!

    — Я человек больной, Бортфельд. У меня хроническое воспаление легких, поэтому мне часто приходится кашлять. Я никак не могу понять, что вы находите в этом забавного и какое вам может доставлять удовольствие передразнивание моего кашля.

    — Что же это такое, и кашлянуть нельзя в классе, я не могу сдержать кашля, у меня самого…

    — Бортфельд, пожалуйста, оставьте все это! Я вас не собираюсь ни наказывать, ни тащить к инспектору… Если вам это нравится, — продолжайте! Пожалуйста!

    Он презрительно пожал плечами и стал продолжать объяснение урока. Бортфельд сел на место, как оплеванный. И показался мне вдруг лихой этот парень пошлым и совершенно непривлекательным болваном.

    * * *

    У этого же Геннадия Николаевича Глаголева был обычаи вызывать к отвечанию урока всегда самых плохих учеников. Хороших он тревожил редко и только тогда, когда урок был особенно трудный. Часто бывало даже, что хорошему ученику он выводил за четверть общий балл, ни разу его не спросив.

    урок. Что ж тут учить? Все само собою понятно.

    На следующий день, только что Геннадий Николаевич сел за учительский стол, вдруг:

    — Смидович!

    Я изумился: был я первый ученик и совершенно не привык, чтоб меня тревожили по пустякам. Вышел к доске.

    — Скажите, — что такое круг?

    — Отчего вы не отвечаете?

    Я смешался, пожал плечами и, глупо улыбаясь, мелом нарисовал на доске круг.

    — Вот круг.

    Глаголев строго и раздельно сказал:

    — Я вас спрашиваю, — что такое круг? Не знаете? Я растерянно молчал.

    — Ну, можете идти.

    Он обмакнул перо в чернильницу, протяжно кашлянул, дернув головою, и поставил мне в журнале огромнейший кол. Невероятно! Не может быть!.. В жизнь свою я никогда еще не получал единицы. Уже тройка составляла для меня великое горе.

    Стыдно и теперь вспомнить, что разыгралось. Я заливался, захлебывался слезами, молил Геннадия Николаевича зачеркнуть единицу, вопил так, что в дверное окошечко обеспокоенно стали заглядывать классные надзиратели. И было это уже в четвертом классе! Правда, мне тогда было всего двенадцать лет. Конечно, Глаголев остался тверд и единицы не зачеркнул.

    * * *

    — немножко я об нем уже писал. Маленький, суетливый, с крючковатым носом и седыми бачками, с одного виска длинные пряди зачёсаны на другой висок, чтоб прикрыть плешивое темя; рысьи глазки злобно и выглядывающе поблескивают через золотые очки. В дверях каждого класса, на высоте человеческого роста, у нас были прорезаны маленькие оконца для подглядывания за учениками. Новоселов очень любил подглядывать, ко был маленького роста и мог глядеть в оконце, только поднявшись на цыпочки и задравши нос. Когда мы из класса замечали за стеклим оконца крючковатый нос и поблескивающие золотые очки, трепет пробегал по классу, все незаметно подтягивались, складывали перочинные ножи, которыми резали парты, засовывали поглубже в ящики посторонние книжки.

    Должен был приехать в Тулу министр народного просвещения Сабуров. Уже за неделю до его приезда Новоселов во время уроков заходил в классы и учил нас, как держаться перед министром, что ему отвечать.

    — Руки держите вдоль корпуса, вот так! Стойте прямо, глядите в глаза господину министру! Когда он вам скажет: «Здравствуйте!», то хором, все сразу, отвечайте: «Здравствуйте, ваше высокопревосходительство!» Ну, вот, я вам, как будто господин министр, говорю: «Здравствуйте дети!»

    И, вытянувшись, как солдаты, мы галдели хором:

    — Здравствуйте, ваше высокопревосходительство!

    — да, да, трусит министра! Одним боком — страшный, а другим — смешной и боящийся.

    И, наконец, — приехал министр. Вдали — суетня, хлопанье дверей. А в классах везде — тишина. Учителя — еще бледнее и испуганнее, чем мы, сейчас они с нами вместе — подответственные школьники, уроки выслушивают невнимательно, глаза, прислушивающиеся, бегают.

    Громкий, властный топот шагов. Все ближе. Двери настежь. Вошел министр. Высокий, бритый, представительный, за ним — попечитель учебного округа Капнист, директор, инспектор, надзиратели. Министр молча оглядел нас. Мы, руки по швам, выпучив глаза, глядели на него.

    Он сказал:

    — Ну, вам мне особенного говорить нечего. Все, что нужно, я сказал господам преподавателям… Прощайте.

    — Здравствуйте, ваше высокопревосходительство!

    Министр с недоумением оглядел нас и покраснел. Когда он выходил из класса, Новоселов отстал, обернулся и с злобным упреком сверкнул на нас стеклами очков.

    * * *

    Когда я был в пятом классе, прежнего директора сменил новый, — Николаи Николаевич Куликов. Это был совсем другой. Высокий, представительный, с неторопливыми движениями, с открытым благожелательным лицом. И время становилось как будто другим. Был 1880 год, во главе правительства стоял Лорис-Меликов. Министра народного просвещения, всеми проклинаемого гр. Д. А. Толстого, сменил Сабуров, — тот самый, о котором я сейчас рассказывал. В нашей гимназии, в беседе с нашим начальством, он решительно высказался против принудительного хождения учеников в церковь, — это, по его мнению, только убивает в учениках всякое религиозное чувство. Начальство было поражено и прямо-таки не посмело исполнить его распоряжения, — мы продолжали обязательное посещение гимназической церкви. От нового нашего директора веяло тем же новым духом.

    На гимназическом акте он сказал речь к собравшимся родителям учеников, часто и красиво повторяя в ней:

    — Мы — к вам, вы — к нам!

    А потом произнес речь о Пушкине, четко и певуче читал стихи Пушкина, и чувствовалось, как сам он наслаждался их музыкой:

    Поэт! Не дорожи любовию народной!
    Восторженных похвал пройдет минутный шум,
    Услышишь суд глупца и смех толпы холодной,

    Года через два-три, когда я прочел Писарева, я был преисполнен глубокого презрения к Пушкину за его увлечение дамскими ножками. Но я вспоминал волнующие в своей красоте пушкинские звуки, оглашавшие наш актовый зал, — и мне смутно начинало казаться в душе, что все-таки чего-то мы с Писаревым тут недооцениваем, несмотря на все превосходство нашего миросозерцания над образом мыслей Пушкина.

    Обращение Куликова с гимназистами было для нас совершенно невиданное. Обнимет какого-нибудь ученика и ходит с ним по коридору и разговаривает. Когда я был в шестом классе, три моих товарища, Мерцалов, Буткевич и Новиков, попались в тяжком деле: раздавали революционные прокламации рабочим Тульского оружейного завода. При Новоселове их, конечно, немедленно бы исключили с волчьими паспортами. Куликов выставил дело как ребяческую шалость. Виновные отделались только тем, что отсидели в карцере по два часа в день в течение месяца к раз в неделю должны были ходить на душеспасительные собеседования с нашим законоучителем, протоиереем Ивановым, который текстами из библии и евангелия доказывал им безбожность стремлений революционеров.

    Воспоминание о себе Куликов оставил у нас хорошее. У меня в памяти он остался как олицетворение краткой лорнс-меликовской эпохи «диктатуры сердца». Года через два Куликов ушел со службы. Не знаю, из-за либерализма ли своего или другие были причины. Слышал, что потом он стал драматургом (псевдоним — Н. Николаев) и что драмы его имели успех на сцене. Он был сын известного в свое время водевилиста и актера Н. И. Куликова.

    * * *

    Я был самый молодой и самый маленький в классе, И всегдашнее воспоминание мое о классной жизни — чувство неогражденности от обид, зависимости от настроения духа любого сильного дурака. Помню, случилось это, когда я был в пятом классе. Мне было тринадцать лет, и большинство товарищей уже говорило полубасом, а некоторые и брились. Почему-то не взлюбил меня один из одноклассников — Шенрок Максимилиан, очень худой и длинный, с красными веками и скользкой, увилистой улыбкой. Ни с того, ни с сего вдруг толкнет плечом так, что отлетишь на три шага; а он идет дальше с самым невинным видом. Или шагает сзади и нарочно старается наступать носками на задки моих сапог (в то время ботинок не носили, а даже при брюках навыпуск носили сапоги с тонкими и невысокими голенищами). Обернешься, сердито скажешь:

    — Что ты на меня наступаешь?

    Он улыбается своею неприятною улыбкою и молчит. Идешь дальше, — он опять наступает носками на пятки, обрывая брюки.

    Раз перед началом последнего урока я с одушевлением рассказывал своим соседям по парте про Святослава, князя Липецкого («Исторические повести» Чистякова, — чудесная книга!). Я из этих повестей мог жарить наизусть целые страницы.

    — «Наши столпились у ворот укрепления. Святослав стоял впереди с огромным бердышом. Одежда его была вся изорвана, волосы всклокочены; руки по локоть, ноги по колено в крови; глаза метали ужасный блеск. Татары, казалось, узнали его и хлынули, как прорванная плотина. „Умирать, братцы, всем! Славно умирать!“ — крикнул он, бросился в гущу татар и начал крошить их своим страшным оружием…»

    Вдруг вижу: через две скамейки спереди, по партам, вытаращив глаза, ползет на четвереньках Шенрок. Протянул длинную руку, схватил меня за волосы, больно дернул в одну сторону, в другую и воротился к себе. Вошел учитель.

    — как отомстить Шенроку, как защитить себя. Дальше так продолжаться не могло. Кончился урок. Ученики, с ранцами на плечах, выходили из класса. Я свой ранец оставил на скамейке, разбежался и изо всей силы ударил обоими кулаками Шенрока в ранец (в ранец! Хоть бы в спину!). Он обернулся, вытаращил круглые глаза и с серьезным, неулыбающимся лицом сложил ранец на скамейку. Я стоял, сжав кулаки. Шенрок бросился на меня. В памяти у меня осталось впечатление от железных рук, охвативших меня, боль от тяжелого удара по голове, отчаянный мой вопль… Пришел я в себя на извозчике, — гимназический сторож отвозил меня домой. Он рассказал мне, что бил меня Шенрок долго и жестоко, что гимназисты и сторожа еле отняли меня от него.

    Шенрока исключили из гимназии. Отец его был лесничий, хорошо был знаком с папой. Мать его от этой истории заболела с огорчения. А мальчик злобно заявлял, что когда он теперь со мною встретится, то расправится уж не так. Страшный этот возраст мальчиков между четырнадцатью и шестнадцатью годами: в эти годы как будто все черти в душе срываются с цепей, а все добрые гении сконфуженно отлетают прочь. Две недели родители не пускали меня в гимназию, — боялись, чтоб меня где-нибудь не подстерег Шенрок. Вскоре его родители увезли его из Тулы.

    Очень меня тоже обижал Марчевский Михаил. Раз этого самого Марчевского здорово потрепал силач нашего класса, Кулин Василий. Схватил его за шиворот, наклонил под прямым углом лицом вниз и так стал водить по всему классу. Мне ужасно приятно было смотреть на такое унижение моего всегдашнего обидчика. Я прыгал вокруг и злорадно хохотал. Кулин, наконец, отпустил Марчевского. Марчевский выпрямился, с красным лицом и алыми, униженными глазами, кинулся на меня и обоими кулаками ударил в живот. Я покатился под парту и долго лежал, стараясь вздохнуть, и никак не мог. С трудом отдышался.

    * * *

    Папа очень любил повторять такие стихи (кажется, Федора Глинки):

    Чтобы жить было легко
    Держи сердце высоко,
    А голову низко.

    Очень он еще любил и часто повторял языковское переложение одного псалма:

    Кому, о господи, доступны
    Чьи целомудренны мечты.
    Кто дел своих ценою злата
    Не взвешивал, не продавал,
    И на врага не клеветал…

    — Именно, — мысли неподкупны, целомудренны мечты! Кто на врага своего не клеветал! Это невеликая заслуга — быть неподкупным и целомудренным на деле, не клеветать на своего друга. Будь даже в мыслях неподкупен, будь целомудрен в самых своих тайных мечтах, не клевещи даже на самого твоего жестокого врага, — вот тогда ты, действительно, достоин приблизиться к богу.

    Анекдоты он любил рассказывать такого рода:

    Один англичанин решил разобрать у себя в саду кирпичную стену, остаток прежней оранжереи. Сын его просил сделать это непременно при нем. Отец дал ему слово. Но, когда пришли рабочие, он забыл про свое обещание, и стену разобрали в отсутствие сына. Сын напомнил отцу про данное ему слово. Тогда отец велел опять сложить стену и разобрать ее в присутствии сына. Отцу говорили:

    — Какая нелепость! Какой бессмысленный расход! Может же мальчик понять, что тут не было злого умысла, что отец просто забыл.

    Англичанин ответил:

    — Пусть лучше я потерплю убыток, но пусть мой сын знает: нет таких причин, которые бы могли оправдать нарушение раз данного слова!

    Очень меня раз папа удивил, — такой он высказал неожиданный взгляд по вопросу, для меня совершенно бесспорному, во всех Майн-Ридах решавшемуся совершенно одинаково. Я однажды сказал брату:

    — Месть — благородное дело!

    — Месть благородное дело? Друг мой! Мстят — лакеи! В мщении всегда заключено что-то глубоко лакейское, оно всегда страшно унижает того, кто мстит

    Несколько десятков лет уже прошло с тех пор. И только теперь я соображаю, как упорно и как незаметно папа работал над моим образованием и как много он на это тратил своего времени, которого у него было так мало.

    Когда я был в пятом классе, папа предложил мне прочесть вместе с ним немецкую книгу «Richard Lowenherz» — переложение романа «Айвенго» Вальтер-Скотта. Красивая книга с великолепными раскрашенными картинками: турнир с опрокинутыми на песок железными рыцарями, красавица-блондинка возлагает лавровый венок на голову преклонившего колени рыцаря, красавица-брюнетка готовится выброситься из окна перед наступающим на нее рыцарем-тамплиером. Мы с детства знали немецкий язык, но, когда подросли, начали его забывать. И вот папа предложил мне читать с ним по вечерам немецкую книгу и сказал, что когда мы ее всю прочтем, он мне даст три рубля. Три рубля! У меня дух захватило от такой огромной суммы. Способности у меня были очень хорошие, память великолепная, гимназические уроки я готовил легко и быстро, времени свободного было достаточно.

    И вот каждый вечер, часов в девять, когда папа возвращался с вечерней практики, мы усаживались у него в кабинете друг против друга на высоких табуретках за тот высокий двускатный письменный стол-кровать, о котором я рассказывал. Я читал и отыскивал в словаре незнакомые слова, папа их записывал в тетрадку. К следующему дню я должен был эти слова выучить, — и чтение это начиналось с того, что папа у меня спрашивал слова. Потом читали дальше. И здесь опять папа с напряженнейшим интересом следил за подвигами таинственного рыцаря с опущенным забралом, за любовью Дю Буа Жильбера, за силачом Фрон де Бефом.

    — Ну-ка, ну-ка, как у Да Боа Зильбера пойдет дальше с этою Ревекою?

    — папа читает со мною потому, что и ему самому все это было ужасно интересно. А теперь я думаю: сколько своего времени он отдавал мне, — и как незаметно, так что я даже не мог к нему чувствовать за это благодарности!

    Кажется, чуть не год целый мы читали книгу. Последние две страницы. Кончили, наконец. Я уж собирался получить долгожданные, с таким трудом заработанные мною три рубля. Но тут папа совершил некоторое предательское, — для него совершенно необычное, — нарушение договора. Он потребовал, чтобы я сдал ему еще все выписанные при чтении в тетрадку слова, и не два-три десятка слов одного урока, а все слова сразу! Их было тысячи две, И я этот кунштюк преодолел, — сдал все слова: папа спрашивал меня то с немецкого на русский, то с русского на немецкий, и слова, которые я знал, вычеркивал из списка, остальные я должен был сдать еще раз. Все слова я сдал в три приема и только тогда, наконец, получил мои три рубля.

    * * *

    По Тульской губернии у нас много жило родственников-помещиков — и крупных и мелких. Двоюродные дедушки и бабушки, дядья. Смидовичи, Левицкие, Юнацкие, Кашериииновы, Гофштетер, Кривцовы, многочисленные их родственники. Летом мы посещали их, чаще всего с тетей Анной. Мама была домоседка и не любила выезжать из своего дома. Тетя Анна все лето разъезжала по родственникам, даже самым дальним, была она очень родственная.

    И запах луговых цветов, конского пота и дегтя, — этот милый запах летней дороги. И вольный теплый ветер в лицо. Мы ехали в тележке с дядей Сашей в Каменку, имение моей крестной матери, «бабы-Насти». Дядя в это время управлял ее имением. Брат Миша сидел на козлах тележки и правил. Широкий большак, заросший муравкою, с огромными корявыми ветлами по бокам. Дорога разделялась надвое. Миша спросил дядю:

    — Куда ехать? Направо или налево?

    Я сказал:

    — Я знаю!

    Дядя поглядел на меня насмешливыми своими глазами.

    — Ну-ка, куда?

    — Направо.

    — Как ты узнал? — удивленно воскликнул дядя,

    — А вот узнал!

    — Нет, серьезно, скажи, — как? Ведь ты тут никогда не бывал.

    — Не бывал, а знаю!

    — У-д-и-в-и-т-е-л-ь-н-о!

    Миша спросил:

    — Направо, значит, поворачивать?

    Дядя Саша деловым тоном ответил:

    — Налево.

    Помнятся усадьбы дворянские. Разные: одни с просторными комнатами и блестящими полами, широкие каменные террасы, заросшие диким виноградом, липовые аллеи и цветники; другие усадьбы — с маленькими домиками, крытыми тесом, с почерневшими и шаткими деревянными террасами, с дворами, густо заросшими крапивою. Но везде одинаково — ощущение своего барственного происхождения и непохожести своей на мужиков,

    Я родился через шесть лет после освобождения крестьян, — значит, крепостного права не застал. Но когда вспоминаю деревню в мои детские годы, мне начинает казаться, что я жил еще во время крепостного права. Весь дух его целиком еще стоял вокруг,

    — просто потому, что мы были господа. К этому мы уж привыкли я считали это очень естественным. И если мужик проезжал мимо нас, глядя нам в глаза и не ломая шапки, мне становилось на душе неловко и смутно, как будто это был переодетый мужиком разбойник.

    И когда я жил у наших родственников-помещиков, я всегда чувствовал это почтительное отношение к себе мужиков и дворни. Звали «барин», смотрели ласковыми глазами, умиленно улыбались на мои ребяческие выходки. А тут же рядом, если то же самое сделает их собственный мальчишка, — грубый окрик или подзатыльник. Создавалось ощущение, что я сам по себе какой-то очень хороший, что мы особенная порода, не то что эти мальчишки с сопливыми носами и вздутыми, как шары, животами, в грязных холщовых рубашках, пахнущих дымом. Я, конечно, был великодушен и снисходителен, разговаривал с ними, играл. Но и они меня искренно считали каким-то как бы высшим существом, и я также искренно считал их существами низшими. Все они были очень милые, — и ребятишки, и бородатые их отцы, и рано постаревшие матери, но, конечно, все они стояли где-то там, далеко внизу, и была к ним нежно-задумчивая, приятная душе жалость.

    — вдруг это самопочитание начинало колебаться и уплывать, и охватывал стыд за себя, и я казался себе ниже стоящим и презренным. Это было во время работ: когда длинною цепью косцы двигались по лугу, жвыкая косами, в крепком запахе свежесрезанной травы, или когда сметывались душистые стога, под шуточки парней и визги девок, или в золотисто-полутемной риге, под завывание молотилки, в веселой суете среди пыли и пышных ворохов соломы. Все — загорелые, пахнущие здоровым потом, исполненные величавой надменности и презрительности к неработающим. В чистенькой своей рубашечке, с безмозольными руками, я с завистью и подобострастием глядел на них, и было чувство щемящего одиночества, отчужденности, недостойности своей быть с ними наравне. За работами наблюдал дядя в парусиновом пиджаке или тетка в синей блузе. Мне казалось, что и на их лицах я в такие минуты читаю то же чувство некоторой приниженности и конфуза. И вдруг странно становилось: этот толстый неработающий человек в парусиновом пиджаке, — ему одному принадлежит весь этот простор кругом, эти горы сена и холмы золотистого зерна, и что на него одного работают эти десятки черных от солнца, мускулистых мужчин и женщин.

    * * *

    Отрочество, это тот хороший возраст, когда хорошую книгу хочется перечитать десять, двадцать раз, когда с каждым разом читать ее все приятнее. Мне счастье было: у нас много было хороших книг своих, их не нужно было на две недели брать из библиотеки и спешить прочесть, они всегда были под рукою. У брата Миши был подарочный Лермонтов, у меня накопились подарочные Гоголь, Кольцов, Никитин, Алексей Толстой, Помяловский. Накопил денег и купил себе полного Пушкина. У папы были подаренные, ему пациентами сочинения Тургенева, Некрасова (хорошее четырехтомное издание с подробнейшими примечаниями, — я такого потом нигде не встречал). Этих писателей я читал и перечитывал, знал наизусть множество стихов, знал наизусть и целые куски прозы, например:

    Козаки, козаки! не выдавайте лучшего цвета вашего войска! Уже обступили Кукубенка; уже семь человек только осталось от всею Незамайковского куреня; уже и те отбиваются через силу; уже окровавилась на нем одежда. Сам Тарас, увидя беду его, поспешил на выручку. Но поздно подоспели козаки…

    Или из «Записок охотника», как состязаются певцы и как в воздухе, наполненном тенями ночи, звучит далекое: «Антропка-а-а!» И много еще. Но не было у нас Льва Толстого, Гончарова, Достоевского, не было Фета и Тютчева. Их я брал из библиотеки, и они не могли так глубоко вспахать душу, как те писатели, наши.

    Постоянно были у меня на столе — тоже кем-то подаренные папе — издания Гербеля: «Русские поэты в биографиях и образцах», «Немецкие поэты», «Английские поэты» — три увесистых тома. Откроешь наудачу и читаешь, — сегодня Баратынского или Клюшникова, завтра Ленау или Аду Крнстен, там — Теннисона или Крабба. Незаметно, камешек за камешком, клалось знакомство с широкой литературой.

    — она входит в район московского говора, в район образцового русского языка. Казалось бы, язык у меня естественно должен быть хорошим Но этого нет. Особенно с ударениями плохо. Всю жизнь приходилось отвыкать от неправильных ударений. БоярЫшник, Ольха, взбЕшенный, новорОжденный. Причина вот какая: в живом общении с людьми, из живой речи усвоена была только очень небольшая часть словесного запаса. Остальное было воспринято из немого чтения книги в одиночку. Мы росли сначала — на плохом литературном языке детских рассказов, потом — на хорошем литературном языке классиков.

    * * *

    Мы были знакомы с Конопацкими и раньше.

    Мать их, Мария Матвеевна Конопацкая, держала лучшую в Туле частную школу и пансион. Школа готовила мальчиков и девочек к вступлению в казенные учебные заведения, репетировала живших пансионерами тут же, при школе, реалистов и гимназисток. У Конопацких был обширный дом на углу Старо-Дворянской и Площадной улиц. Марин Матвеевне помогали в занятиях по школе три ее девушки-сестры. Муж ее, бывший инспектор народных училищ, тоже преподавал в школе, был ее инспектором и грозою для мальчиков, не подчинявшихся женскому руководству.

    Мы встречались с Конопацкими по праздникам на елках и танцевальных вечерах у общих знакомых, изредка даже бывали друг у друга, но были взаимно равнодушны: шли к ним, потому что мама говорила, — это нужно, шли морщась, очень скучали и уходили с радостью. Чувствовалось, — и мы им тоже неинтересны и ненужны.

    На святках 1880–1881 года был танцевальный вечер У кого-то из знакомых. Выли мы, были три Старшие девочки Конопацких, — Люба, Катя и Наташа. Я пригласил Катю на вальс. В то время вальс танцевали не в три, а в два па, — это давало очень быстрое кружение. Не со всеми танцуется одинаково; с некоторыми бывает особенно как-то ловко и ладно танцевать, — когда без перебоев, легко и вольно кружится пара, как будто движимая одною волею. Так оказалось с Катею. Она была рыжая, я к ней по этому поводу испытывал некоторое снисходительное сострадание. Но так было приятно с нею танцевать, что я то и дело стал подходить к ней. И вдруг увидел, чего раньше не замечал, — что она поразительно хорошенькая! Милое матово-белое, легко краснеющее лицо, лукавые глаза и совсем особенная, медленная улыбка. И глаза эти приветливо уже смеялись мне навстречу, когда я уверенно подходил к Кате и кланялся. Она вставала, я обнимал ее тонкий стан подростка, она клала свою ручку на мое плечо, — и мы начинали кружиться по паркету. Опьяняло душу это наслаждение быстрого, беструдного и слитного кружения, похожего на совместный полет в ритмически-колеблющихся, музыкальных пространствах.

    — только не хотелось употреблять этого слова «рыжий». Густая, длинная коса была подогнута сзади и схвачена на затылке продолговатою золотою пряжкой. Это к ней очень шло. Я это ей сказал: как будто золотая рыбка в волосах, и сказал, что буду ее называть «золотая рыбка».

    Катя была вторая из сестер, на три года моложе меня. Старшая, Люба, на полгода меня старше, была уже взрослая, полногрудая, с нею танцевали старшие гимназисты и студенты, за нею явно ухаживал и все время танцевал с нею гимназист-дирижер Филипп Иванов. Мне танцевать с. нею было неловко: она была для меня слишком тяжела и громоздка, и смущал ощущавшийся под рукою твердый корсет. Но и она, — я теперь увидел, — тоже была хороша: с темной косою до пояса, круглым румяным лицом и синими глазами навыкате. Ах, очень даже хороша, — настоящая русская красавица. Только я казался себе слишком для нее мальчишкою. Очаровательна была и третья, Наташа, очень светлая блондинка с ясными глазами, веселая хохотушка. Танцевать с нею было хорошо, почти даже так, как с Катей.

    Как будто кто-то пленку снял у меня с глаз. Как это вдруг и почему случилось? Скучные, официально знакомые девочки преобразились и засияли поэзией и очарованием.

    Я спросил Катю, будут они завтра на балу у Занфтлебен? Она сказала, — будут. Я пригласил ее на первую кадриль, а Наташу на вторую. И каждый день почти мы стали с ними видеться. И стали они все три для меня не просто знакомыми, даже не просто хорошенькими, а милыми, близкими. Когда они были в танцевальной зале, все становилось светлым, значительным и радостным.

    Они пригласили меня прийти к ним днем. Я провел у них целый день до позднего вечера. Мне было очень хорошо. Когда, провожая меня, все стояли в передней, Катя вдруг сказала:

    — Приходите завтра опять к нам.

    И все подхватили:

    — Правда, приходите!

    Начался для меня какой-то светлый, головокружительный, непрерывный праздник. Каждый раз, когда я вечером прощался, они меня приглашали к себе на завтра, и я совсем исчез из дому. Но теперь были праздники, а у нас дома смотрелось на это так: праздники — для удовольствий, в это время веселись вовсю. Зато будни — для труда, и тогда удовольствия только мешают и развлекают. А теперь были праздники.

    — разноцветные мелкие стекла, синие, красные, зеленые, желтые. Мария Матвеевна, полная, с доброй улыбкой, сидит в кресле и расспрашивает меня о здоровьи папы и мамы, о моих гимназических делах, о бабушке и тете Анне. Муж Марии Матвеевны, Адам Николаевич, высокий, плотный и бритый, молча расхаживает по гостиной и только изредка, посмеиваясь, вставляет в разговор слово. Тут же и сестры Марин Матвеевны и девочки, конечно.

    — так, введение только. Потом мы остаемся в своей компании — Люба, Катя, Наташа, я, — и с нами неизменно Екатерина Матвеевна, тетя Катя, сестра Марии Матвеевны, с черными смеющимися про себя глазами, очень разговорчивая. Ей не скучно с нами, она все время связывает нас разговором, когда мы не можем его найти. Как теперь догадываюсь, — конечно, она неизменно с нами потому, что нельзя девочек оставлять наедине с мальчиком, но тогда я этого не соображал.

    Увлечение мое морской стихией в то время давно уже кончилось. Определилась моя большая способность к языкам. Папа говорил, что можно бы мне поступить на факультет восточных языков, оттуда широкая дорога в дипломаты на Востоке. Люба только что прочла «Фрегат Палладу» Гончарова. Мы говорили о красотах Востока, я приглашал их к себе в гости на Цейлон или в Сингапур, когда буду там консулом. Или нет, я буду не консулом, а доктором и буду лечить Наташу. — Наташа, покажите язык!

    Она отказывается, хохочет. Я рисую на бумаге Наташу с высунутым длинным языком и себя рисую, — стою перед нею и держу ее за язык.

    Катею я все время исподтишка любовался и не мог понять, — почему я давно не заметил, какая она красавица. Лицо было чудесного бело-матового тона, легко красневшее нежным румянцем; медленный взгляд глаз в сторону; и эта ее улыбка. Мне и теперь кажется, что Катя была исключительною красавицею, с удивительно тонкими и изящными чертами лица. Много позже, когда я в Лувре смотрел на портрет Монны-Лиэы, — что-то в ее загадочной улыбке мне было знакомое, — ее я видел у Кати. И еще мне напомнил Катю портрет возлюбленной Пушкина, графини Воронцовой, где она стоит около органа, в берете со страусовым пером.

    4 января, в день моего рождения, был, по обыкновению, танцевальный вечер у нас, — были и Конопацкие. 5 января — пост, и в гости нельзя. Шестое — последний день праздников — провел у Конопацких. Я их пригласил прийти весною к нам в сад. Простились. И — трах! — как отрезано было ножом все наше общение. Началось учение, — теперь в гости нельзя ходить; это слишком развлекает. Но в душе моей уж неотступно поселились три прелестных девических образа.