• Приглашаем посетить наш сайт
    Маркетплейс (market.find-info.ru)
  • Вересаев. Воспоминания
    I. В юные годы. Страница 8

    * * *

    Из дневника:

    4 декабря 1883 г.

    Воскресенье

    Что за эгоист человек! Когда умирает кто-нибудь из его близких, разве он плачет и жалеет об умершем? Нет, он жалеет только о самом себе. Не утешать нужно плачущих об умершем, а стыдить их в эгоизме. Да что такое смерть, чтоб жалеть об умершем? Редко, редко промелькнет радостное мгновенье, а то — все пустота и пошлость. Бояться смерти?! Господи! Да что бы ни было там, за гробом, но хуже этой пустоты — никогда не будет. И еще особенно жалеют обыкновенно о смерти молодых! Радоваться надо за них, а не плакать.

    Не рыдай так безумно над ним, —
    Хорошо умереть молодым!

    Да, хорошо! Так хорошо, что лучше ничего быть не может. Навеки быть освобожденным от жизни, когда «беспощадная пошлость ни тени положить не успела на нем»! Будь я атеистом, не верь я в загробную жизнь, — для чего стал бы я тянуть свою жизнь? Говорят все, что самоубийцы, убивая себя, доказывают этим самым, что у них нет силы воли. Силы воли! Да неужели сила воли нужна к тому, чтобы предпочитать худшее лучшему? Если умереть — только уснуть и знать, что этот сон

    Окончит —
    все, то, право —
    Такой удел достоин
    Желаний жарких!

    Будь я эпикурейцем, — а им бы я непременно был, если бы был атеистом, — то я, насладившись всем, чем можно, —

    Разом, до дна осушивши заветную радостей чашу,

    без колебаний, в первый же час душевной пустоты, лишил бы себя жизни. У моего товарища Преображенского — чахотка, и он сам знает, что ему недолго прожить. Счастливец! Знать вперед, что скоро будешь избавлен от жизни, не видеть перед собой без этого, может быть, еще долгой бы жизни… Застрелиться? Признаться, мне эта мысль часто приходит в голову. Никогда она мне не приходила так ясной настойчиво, как сейчас, тем более, что папин револьвер в двух шагах. Но огорчить всех и, очертя голову, броситься вниз головой в омут — не неизвестности, а заведомо известных вечных мучений — вот что меня удерживает.

    * * *

    По мере того как я рос и развивался, схватки с папой о боге становились все чаще и горячее. Мы часами спорили с ним. Каждую пядь моего неверия мне приходилось завоевывать тяжелыми боями. Благодарю за это судьбу, благодарю, что в этих тяжелых боях (ох, каких тяжелых!) я принужден был прочно, обоснованно вырабатывать свои взгляды. Один мой товарищ стал атеистом потому, что император Генрих VI был отравлен ядом, поднесенным ему в причастии: как, дескать, мог яд сохранить свою силу, если причастие есть, правда, тело Христово? Мне смешно было, что на таком пустяковом основании можно было потерять веру. Такие аргументы могли иметь силу только для человека, который пришел домой, высказал этот аргумент отцу, а тот ему: «Как ты смеешь, дурак, рассуждать о подобных вещах! Дай еще раз услышу, — выдеру тебя, как Сидорову козу!»

    Папа радовался на меня в спорах, его глаза часто весело загорались при каком-нибудь удачном моем возражении или неожиданно для него обнаруженном мною знании. Однако ему, видимо, все страшнее становилось, что, казалось бы, совершенно им убежденный, я все же не отхожу от темы о боге, все больше вгрызаюсь в нее.

    В старших классах гимназии на меня сильное впечатление произвели последние страницы «Истории цивилизации в Англии» Бокля, где он защищает деизм. «Великий строитель вселенной, творец и начертатель всего существующего, уподобляется какому-нибудь жалкому ремесленнику, который так плохо знает свое дело, что постоянно приходится призывать его для того, чтобы он перестраивал собственную свою машину, устранял ее недостатки, пополнял ее недосмотры, направлял ее ход!» На этом я строил свои доказательства бессмысленности всяких молитв. И странно бывало. Я решительно заявлял, что считаю всякие молитвы совершенно ненужными и оскорбительными для бога, и мне удавалось отстоять свою позицию. Я уходил к себе. Была суббота. Я раскрывал «Немецких поэтов» Гербеля или Тургенева. Вдруг дверь отворяется, — папа. И огорченно, с потемневшим лицом, спрашивает:

    — А ты не у всенощной?

    Я хмурился, мрачно вставал и озлобленно шел в церковь. И даже не утешало, что там могу увидеть Конопацких.

    — небольшие томики в зеленых переплетах. Суббота. Вернулись от всенощной, вечер свободный, завтра праздник. Играем, бегаем, возимся. Вдруг мама:

    — Дети, проповедь читать!

    Еще с горящими от беготни глазами, переводя дыхание, входим в просторный папин кабинет. От абажура зеленый сумрак в нем. Рассаживаемся по креслам и диванам. Мама открывает книгу и крестится, девочки вслед за нею тоже крестятся. Мама начинает:

    Одному благочестивому пустыннику надлежало сказать что-либо братии, ожидавшей от него наставления…

    Она читает со светящимися изнутри глазами, папа благоговейно и серьезно слушает, облокотившись о ручку кресла я положив на ладонь большой свой лоб.

    Проникнутый глубоким чувством бедности человеческой, старец, — Макарий Великий, — вместо всякого наставления воскликнул! «Братие! Станем плакать!» И все пали на землю и пролили слезы…

    И проповедник предлагал своим слушателям пасть на землю и тоже плакать… Но плакать так не хочется! Хочется бегать, кувыркаться, радоваться тому, что завтра праздник… Глаза мамы умиленно светятся, также и у старшей сестры Юли, на лицах младших сестренок растерянное благоговение. А мне стыдно, что у меня в душе решительно никакого благочестия, а только скука непроходимая и желание, чтобы поскорее кончилось. Тошно и теперь становится, как вспомнишь!

    В старших классах гимназии после такой проповеди я иногда вдруг начинал возражать на выраженные там мысли, и, вместо благоговейного настроения, получалась совсем для родителей нежелательная атмосфера спора. Раз, например, после одной вдохновенной проповеди, где оратор говорил о великом милосердии бога, пославшего для спасения людей единственного сына, я спросил: «Какой же это всемогущий бог, который не сумел другим путем спасти людей? Почему ему так приятны были мучения даже собственного сына?»

    Я начинал в этой области становиться enfant terrible[8] в нашей семье. Папа все настороженнее приглядывался ко мне. И однажды случилось, наконец, вот что. Я тогда был в восьмом классе. Сестренки Маня и Лиза перед рождеством говели. К исповеди нельзя идти, если раньше не получишь прощения у всех, кого ты мог обидеть.

    Я сидел у себя в комнате и переводил стихами с немецкого трагедию Кернера «Црини». Входят сестры Маня и Лиза, трепещущие, кающиеся, и говорят:

    — Витя, прости нас в том, в чем мы тебя обидели! Мне стало неловко, как всегда в таких случаях, я смущенно ответил:

    — Ну, хорошо! Ступайте!

    Они поняли так, что я их не хочу простить, — вышли от меня и заплакали. Увидела их мама, узнала, отчего они плачут, пришла ко мне; выяснилось, что тут недоразумение. Мама все-таки попеняла мне, что я так грубо я небрежно обошелся с сестрами.

    Вечером, уже после ужина, я сидел у себя в комнат Вдруг дверь стремительно раскрылась, и вошел папа. Никогда я его таким не видел: он превосходно владел собою в самом сильном гневе говорил спокойно и сдержанно. Но тут он шатался от бешенства, глаза горели, грудь тяжело дышала.

    — Виця! Что же это такое? До чего ты дошел?!. Сестры пришли к тебе просить перед исповедью прощения, ты им: «Убирайтесь от меня!» Маленьких своих сестер ты хочешь развратить, показать им, что для тебя говение и исповедь — ерунда, пустяки!

    Я хотел возразить, что все это было вовсе не так, но папа не давал мне ничего сказать.

    — Да сам-то ты, — какое ты право имеешь не верить в бога? Я бы еще мог с состраданием и сочувствием смотреть на человека, который путем долгих сомнений и нравственных мук дошел до неверия. Но ты, шестнадцатилетний мальчишка, который и жизни-то еще совершенно не видел, который еще не прочел ни одной серьезной книги, — ты так легко отказываешься от бога! Нет его! Все ерунда!.. Господи, ты мне свидетель! В чем другом, а в этом я не виноват! Я все делал, чтоб из них вышли честные, порядочные люди! В этом я не виноват!

    — Да позволь же, папа…

    — После того, что ты сегодня сделал, я тебя больше не знаю и не хочу знать! Я тебя своим сыном не признаю. Ты мне больше не сын! Развратитель детей, негодяй! Проклинаю тебя!!

    Через десять минут папа пришел опять, успокоенный и виноватый, и попросил у меня прощения.

    — Я не так понял маму. Она подробнее все рассказала мне, — она нисколько не сомневается, что ты веришь в бога, ей только было неприятно, что ты так необдуманно и грубо ответил сестрам, что они могли тебя понять в нежелательном смысле… Еще раз прошу, прости, брат, меня!

    Папа долго сидел у меня, говорил мягко и задушевно.

    — Подумай, Виця, как тут нужно быть осторожным, как нужно бережно и благоговейно подходить к вере маленьких твоих сестер и братьев. Вспомни, что сказал Христос: «Кто соблазнит одного из малых сих, верующих в меня тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его в глубине морской». А ты так неосторожно начинаешь даже в их присутствии спорить на самые щекотливые религиозные темы.

    Рассказав в. своем дневнике об этом столкновении, я писал:

    Я особенно был поражен тем: неужели же папа меня настолько не знает, что мог, благодаря этому случаю, убедиться в моем неверии? Папа или боится за меня в будущем, — особенно во время петербургской жизни, или, — что мне кажется, — уверен и теперь в том, что мои нравственные убеждения пошатнулись, а может быть, и совсем пали. Я не знаю, что за причины этому. Видно, что папа и сам страшно страдает от этого… Покамест мои убеждения крепки, до тех пор, я чувствую это, я не погибну нравственно, и покамест есть у меня вера во Всемогущего Подкрепителя и Утешителя, до тех пор я буду стоять твердо. А пока я живу, я всегда буду верить в бога; раз я потеряю веру, то жить больше не стану, — не потому, что потерял веру, а потому, что тогда меня ничто не будет удерживать от самоубийства: кроме нравственной обязанности жить — меня ничего не удержит от смерти.

    Переглядываю весь свой юношеский дневник, — и везде тот же курьез: нравственные убеждения — это синоним убеждений религиозных. Вслед за родителями и мне представлялось совершенно бесспорным: кто в бога не верит, у того, конечно, никакой нравственности быть не может, и тогда обязательно человек должен начать развратничать, красть, убивать, делать всякие пакости. И впоследствии, когда я потерял всякую веру, я был очень удивлен: в бога не верю, а решительно нет никакой охоты убить кого-нибудь или выкинуть пакость.

    * * *

    4 января 1884 года я писал в дневнике:

    Вот мне исполнилось уже семнадцать лет. Кажется, как недавно еще был я маленьким карапузиком, — а теперь уж ровесницы мои совсем взрослые девушки, и сам я — уж юноша с пробивающимися усами. О время, время! Как скоро летишь ты! Не успеешь и оглянуться, как придет старость — холодная, дряхлая старость. Дай мне только насладиться жизнью, а тогда рази меня косой в пору цветущей юности. Прочь, холодный, страшный призрак — старость!

    И много раз в разных местах дневника нахожу я это проявление ужаса перед ждущею человека старостью. То же и в стихах тогдашних. Например:

    Sed fugit interea,
    fugit irreparabile tempus.

    Virgilius.[9]

    Пользуйся, юноша, жизнью! ты молод, любовью дышишь.
    Бодро, беспечно несешь ты и горе и радость земные,
    Крепко, могуче все тело твое и здоровием пышет…
    А между тем все бежит, бежит невозвратное время!
    Юность промчится… Минует пора молодых увлечений…
    Разум холодный воспрянет… Угаснут пылавшие страсти…
    Быстрых, как радостный сои пролетевших, блаженных мгновеньях
    Юности страстной… Увы! ни разум, ни опытность старца, —
    Нет, — ничего не заменит кипучих надежд, увлечений
    И заблуждений самих промчавшейся юности… Боже!
    Что же останется? — Слабость, болезни и холод душевный…
    Нет, уже лучше погибнуть в пору расцветания жизни,
    Разом, до дна осушивши заветную радостей чашу!..
    Пользуйся ж жизнью своей, не теряй невозвратных мгновений.
    Жизни минует весна, — никогда не придет она снова,
    И никогда не воротится вновь невозвратное время!..

    Все мы растем в презрении к старости и в ужасе перед нею. Но если бы я тогда знал, — а кто это в молодости знает? — если бы я тогда знал, какою нестрашною, какою радостною и благодатною может быть эта грозная старость!

    Мне шестьдесят лет. Как бы я, семнадцатилетний, удивился, если бы увидел себя теперешнего, шестидесятилетнего: что такое? И не думает оглядываться с тоскою назад, не льет слез о «невозвратной юности», — а приветственно простирает руки навстречу «холодному призраку» и говорит: «Какая неожиданная радость!»

    Вспоминаю скомканную тревожность юности, ноющие муки самолюбия, буйно набухающие на душе болезненные наросты, темно бушующие, унижающие тело страсти, безглазое метание в гуще обступающих вопросов, непонимание себя, неумение подступить к жизни… А теперь — каким-то крепким щитом прикрылась душа, не так уж легко ранят ее наружные беды, обиды, удары по самолюбию; в руках как будто надежный компас, не страшна обступившая чаща; зорче стали духовные глаза, в душе — ясность, твердость и благодарность к жизни.

    С радостным удивлением нахожу, что не я один так переживаю старость, не для меня одного она является светлою неожиданностью. Бенвенуто Челлини начинает свою автобиографию так:

    «Я приближаюсь к концу пятьдесят восьмого года моей жизни и, размышляя о бесчисленных несправедливостях, сокрушающих человечество, чувствую себя менее, чем прежде, обиженным несправедливостями. Мне кажется даже, что никогда в жизни не пользовался я таким духовным спокойствием и здоровием, как ныне».

    У Льва Толстого это особенно часто и сильно. В 1898 году он пишет в дневнике: «Радостно то, что положительно открылось в старости новое состояние большого, неразрушимого блага. И это — не воображение, а ясно сознаваемая, как тепло, холод, перемена состояния души, переход от путаницы, страдания к ясности и спокойствию, и переход, от меня зависящий. Как будто выросли крылья». Гольденвейзер записывает за Толстым: «Как хорошо, как радостно! Я никак не ожидал такого сюрприза! Вот если вы доживете, увидите, как хороша старость. Чем к смерти ближе, все лучше… Если бы молодые люди могли так чувствовать, как в старости. У меня, особенно по утрам, как праздник какой, — такая радость, так хорошо! Я дорожу своей старостью и не променяю ее ни на какие блага мира».

    И Гете писал Гегелю: «Я всегда радуюсь вашему расположению ко мне, как одному из прекраснейших цветов все более развивающейся весны моей души». Гете в это время было — семьдесят пять лет.

    Да, может быть, если бы знала молодость, какая возможна озаренная, поднимающая дух старость, — может быть, она бы менее беззаботно «прожигала» себя.

    Разом, до дна осушивши заветную радостей чашу…

    — и потом прийти к мутноглазой старости, — харкающей, задыхающейся, с брюзгливо отвисшей губой и темным лицом. И говорить юности: «Старость — это страшная, проклятая пора человеческой жизни».

    Из дневника:

    11 февраля 1884 г. Суббота

    В молодости Лафонтен отличался ленью и неспособностью. Но раз, услыхав оду Малерба, он воскликнул: «Я тоже поэт!», как-то бессознательно вдруг почувствовав в себе поэтический талант. Иногда мне хочется воскликнуть то же самое; на меня иногда находит мысль, что я буду великим писателем, и в это время я чувствую в себе такую силу, такой талант, что ничуть не сомневаюсь в этом. Но — увы! Скоро, скоро проходит это настроение, и тогда я убеждаюсь, что я такой же ничтожный смертный, как большая часть рода человеческого… Я падаю тогда духом: «Неужели я — не поэт?» и утешаю себя тем, что у многих талант обнаружился довольно поздно: Некрасов, например, только в 25 лет начал писать свои великолепные стихотворения. А до этого времени… Кто не знает, что случилось со сборником его стихотворений: «Мечты и звуки»? А Монтескье? Свой «L'esprit des lois»[10] он написал чуть ли не 50 лет, а до тех пор писал такую чушь, что все над ним смеялись и считали его за самого бездарного дурака. Так, например, он написал многотомное сочинение, в котором исследовал то, «какого именно рода муки ожидают нас в аду?» Прудон советует начинать писать не ранее сорокалетнего возраста. Следовательно, хоть этим можно утешиться. Но, впрочем, какой здесь эгоизм! Ведь не быть же всем поэтами и мыслителями? Я ведь не желаю, чтобы все были ими, а только именно один я; эгоизм, эгоизм и больше ничего!

    Биографам Монтескье, наверно, неизвестно то, что я о нем рассказываю. — Никак не могу вспомнить, откуда я почерпнул эти интересные сведения.

    * * *

    На танцевальных вечерах у знакомых я чувствовал себя по-одному, когда не было Конопацких, и совсем по-другому, когда они были.

    Когда не было: я стоял у стенки с неподвижным, напряженным лицом и глядел на танцующих; преодолевал застенчивость, — подходил к дамам, неловко кланялся и неловко танцевал; решительно не знал, о чем с ними разговаривать. И чувствовал, что им со мной совсем неинтересно.

    Когда были Конопацкие: я ходил легко, легко танцевал, легко разговаривал и острил. Почти всегда дирижировал. Приятно было в котильоне идти в первой паре, придумывать фигуры, видеть, как твоей команде подчиняются все танцующие. Девичьи глаза следили за мною и вспыхивали радостью, когда я подходил и приглашал на танец. И со снисходительною жалостью я смотрел на несчастливцев, хмуро подпиравших стены танцевальной залы, и казалось странным: что же тут трудного — легко разговаривать, смеяться, знакомиться?

    Был раз на масленице бал у Корен новых. Мы приехали. Я спросил: будут Конопацкие? — Неизвестно: у них кто-то болен, еще неизвестно, не заразная ли болезнь, ждут, что скажет доктор. И было серо, скучно. И вдруг, уже в десятом часу, приехали Катя и Наташа с Екатериной Матвеевной. Как будто яркое солнце взошло в душе.

    Мне Катя особенно помнится в этот вечер. Сколько можно было, я танцевал с нею. С ней очень хорошо было танцевать, очень мы как-то сладились. И говорилось в этот вечер особенно легко и задушевно, и прямо, с нескрываемою любовью, смотрели глаза в милое, легко красневшее лицо… Никогда, ни разу мы с Катей не говорили о любви. И как бы это было грубо, коряво и ненужно! Зачем мне было знать от нее, любит ли она меня, когда ее любовь, как тонкий аромат ландыша, вдыхалась мною из ее улыбки, из мерцанья глаз, из пониженного голоса?

    И все-таки, когда вдруг это нечаянно почти сказано было мне словами, — как будто сверкающий счастьем гром ударил над моею головою. Было так. Вышел я из курительной в залу, вижу: стройный и высокий реалист Ванников стоит перед Катею на коленях и просит у нее прощения, а она, взволнованная, смущенная:

    — Неправда, ничего такого я не говорила… Вы этого не могли слышать… Я это говорила только Зине… Она не скажет!

    Когда я подошел, Катя еще больше покраснела. Винников обратился ко мне:

    — Викентий Викентиевич, заступитесь хоть вы меня!

    В курительной Винников мне рассказал, в чем дело. Катя шепталась с Зиной Коренковой, а Винников говорит: «Я знаю, что вы говорите Зине». — «Нет, не знаете. Ну, что?» — «Что тут есть один гимназист, и за него вы отдадите всех нас, грешных».

    — И, оказалось, — попал! Она это, как раз, и говорила.

    Я покраснел и спросил:

    — Кто же этот гимназист?

    — Да будет вам! Неужто не понимаете? Вы, конечно!

    Разъезжались. Было три часа ночи. Я нашим сказал, что пойду пешком, и они уехали. А я пошел бродить по улицам. Пустынны тульские улицы ночью, на них часто раздевают одиноких пешеходов. Но ни о чем я этом не думал. Такое счастье было в душе, что казалось, лопнет душа, не выдержит; шатало меня, как пьяного. Небо было в сплошных облаках, за ними скрывался месяц, и прозрачный белый свет без теней был кругом и снег. И грудь глубоко вдыхала легко-морозный февральский воздух.

    Подходил к дому мимо углового дома Костомаровых рядом с нашим. Светилось одинокое окно во втором этаже. Там, у учителя Томашевича, живет звезда нашего класса, Мерцалов. У него огромная, прекрасно сформированная голова, мы уверены, что из него выйдет Ньютон или Гегель, В споре о Сократе он совсем забил нашего учителя истории Ясинского, по математике он самостоятельно прошел дифференциальное и интегральное исчисление… Вот! Сидит у себя в комнате всю ночь напролет и изучает интегральное исчисление… Бедняга! Пережил ли он когда-нибудь со своим интегральным исчислением хоть отдаленно что-нибудь похожее на ту радость, в которой сейчас захлебывается моя душа?

    * * *

    Поражает меня в этой моей любви вот что.

    Любовь была чистая и целомудренная, с нежным, застенчивым запахом, какой утром бывает от луговых цветов в тихой лощинке, обросшей вокруг орешником. Ни одной сколько-нибудь чувственной мысли не шевелилось во мне, когда я думал о Конопацких. Эти три девушки были для меня светлыми, бесплотными образами редкой красоты, которыми можно было только любоваться.

    Из всех песен, из всех анекдотов выходило, что для женщины все это очень просто и что она сама постоянно только об этом к думает.

    Я молчал про свою любовь, никому из товарищей про нее не рассказывал. А дома писал корявые стихи такого содержания:

    Пусть говорят, что любовь идеальная
    Время свое отжила, —
    Не испугает молва!
    Пусть говорит, что в наш век положительный
    Эта любовь уж смешна,
    Пусть нас пятнают насмешкой язвительной, —
    Только животную, грубую чувственность
    Ставят теперь высоко,
    Как неестественность, фальшь и искусственность,
    Я презираю ее…
    Всякий с молитвой падет!
    Верьте, молитвы те чужды желаниям,
    Грязная мысль не придет
    В ум никому перед нею… Конечно,
    Ныне, кто любит так чисто, сердечно.
    Но отчего ж, отчего?!

    Предполагался ответ: оттого, что мало теперь чистых людей, — таких, как я, — не развращенных грубою чувственностью.

    Но дело-то в том, что чувственность, самая грубая, самая похотливая, мутным ключом бурлила и во мне. Я внимательно вслушивался в анекдоты и похабные песни, рассматривал, конфузясь, карты на свет, пробовал потихоньку Рисовать голых женщин, но никак не выходили груди. В книгах были обжигающие места, от которых дыхание становилось прерывистым, а глаза вороватыми, — а потом эти места горели в книге чумными пятнами, и хотелось их вырвать, чтобы наперед не было соблазна. Все эти места точно помнились и легко находились среди сотен страниц. У Пушкина: «Вишня», «Леда», «Фавн и пастушка», в «Руслане и Людмиле», как красавица подходит к спящему Ратмиру

    Лобзаньем долгим и немым.

    В «Бахчисарайском фонтане», — как евнух смотрит на купающихся ханских жен и ходит по их спальням. Потом еще — примечание на первой странице «Дубровского», что у Троекурова в особом флигеле содержался гарем из крепостных девушек. И у каждого писателя были такие тайно отмеченные в памяти места.

    А потом — ломота в голове, боли в позвоночнике, мрачное, подавленное настроение.

    Я развращен был в душе, с вожделением смотрел на красивых женщин, которых встречал на улицах, с замиранием сердца думал, — какое бы это было невообразимое наслаждение обнимать их, жадно и бесстыдно ласкать. Но весь этот мутный душевный поток несся мимо образов трех любимых девушек, и ни одна брызг а не попадала на них из этого потока. И чем грязнее я себя чувствовал в душе, тем чище и возвышеннее было мое чувство к ним.

    * * *

    «Три любимые девушки»… Да, их было три. Всех трех я любил. Мне больше всех нравилась то Люба, то Катя, то Наташа, чаще всего — Катя. Но довольно мне было видеть любую из них, — и я был счастлив, мне больше ничего не было нужно. И когда мне больше нравилась одна, у меня не было чувства, что я изменяю другим, — так все-таки много оставалось любви и к ним. И при звуке всех этих трех имен сердце сладко сжималось. И сжимается сладко до сих пор.

    Меня самого удивляло и смущало: как это? Разве когда-нибудь любят трех сразу? Пробовал любить одну какую-нибудь из трех. Ничего не выходило: и обе другие так же были милы, и, когда я видел любую из них, душа расширялась, как будто крылья развертывала, и все вокруг заполнилось солнечным светом.

    И я признал факт. И писал в своем дневнике:

    19 феврали 1884 года. Воскресенье

    10 час. вечера. В гостиной гости.

    — в смысле влюбиться)? Вопрос этот тем более заслуживает самого серьезного внимания, что, как кажется, до сих пор не был разработан ни одним романистом. Если у меня окажется впоследствии какой-нибудь талант, то непременно выведу такую любовь, потому что она мне кажется возможной. Еще Достоевский сказал, что «трудно себе представить, за что и как можно полюбить». Физическая красота, но главным образом какие-то неуловимые духовные особенности любимой личности (мужской или женской) заставляют нас именно ее считать выше всех остальных, представлять ее идеалом всех женщин (я говорю — женщин, потому что рассматриваю этот вопрос как мужчина), — и именно идеалом, то есть образцом для всех других женщин. Примеров этому тьма. Возьмем ли мы серенады средних веков (см серенаду Дон-Жуана в драме графа Ал. К. Толстого «Дон-Жуан»), возьмем ли любовные стихотворения современных поэтов, — везде видно одно и то же: всякий свою деву называет прекраснейшей в мире. И вот теперь возникает психологический вопрос, который должен заставить задуматься всякого мыслящего человека: почему невозможно, что физические и психические особенности нескольких женщин сразу оказывали бы совершенно одинаковое влияние на сердце? А раз это так, то человек легко может сразу любить трех девушек. Обыватель-мещанин над этим посмеется, но человек с самостоятельною мыслью в голове может над этим очень глубоко задуматься.

    * * *

    Из дневника:

    20 февраля. Понедельник

    Читаю теперь «Даниеллу» Ж. Занд. Я прочел уже несколько ее романов, и везде одна и та же основа — любовь. Бедная! Она не понимает другой любви, кроме самой скотски чувственной… Вот, вместе с Чернышевским, истая представительница нашего положительного века!

    Должен сознаться, — Чернышевского я не читал: только слышал, что он в романе «Что делать?» якобы проповедует самый бесцеремонный разврат.

    Спасибо Тургеневу! Сколькими сладкими, дорогими минутами жизни я ему обязан! Для меня он — первый поэт в мире. Во время неудач, невзгод я прибегаю к нему и, при чтении его, душа очищается, тоска пропадает. При нем забывавши все дрязги жизни, уносишься в далекий, идеальный мир… И в это-то время как жаль мне темных, необразованных людей, которым недоступны высшие духовные и эстетические наслаждения! Как не вспомнить тут слов Жорж Занд: «Когда я подумаю, как мало нужно для благоденствия человека, который много живет умом, я всегда удивляюсь алчности к богатству и стремлению к роскоши».

    2 апреля. Понедельник страстной

    12 час. ночи

    Говенье началось. Сегодня у обедни были Конопацкие. Я совсем не мог молиться: они стояли как раз передо мной, и я все время службы не отводил глаз от Кати. Коса у нее, если только это возможно, стала еще роскошнее. Стройная, грациозная, нужно было видеть, как она преклоняла колени, подымалась, крестилась… Любы не было в церкви.

    Вижу их (издали) почти каждый день. И все-таки — неужели не увижу их до рождества?! Экзамены, потом летом — в деревню, осенью — в Петербург. Сколько времени жить надеждой на краткое свидание!

    А годы проходят, все лучшие годы…

    7 апреля. Великая суббота

    Конопацких ни вчера, ни сегодня я в церкви не видел. На столе беспорядок, нужно бы прибрать к празднику, но ничего делать не хочется… Может быть, Конопацкие будут у заутрени… Конечно, надежды и тогда очень мало, чтобы могли пригласить к себе, — а без приглашения я и сам не пойду, но все-таки хоть нагляжусь на Катю…

    Почти все в доме спят. В столовой приготовляют стол для розговен… Через час все пойдут к заутрене… Если Катя будет там…

    3 часа ночи

    Ура! Ура! Ура! Были и Катя и Люба! Но главное, главное, — я себя не узнаю: после окончания заутрени прямо, сам подошел к ним и поздравил их с праздником. Люба меня пригласила завтра к ним… О блаженство! Правда, то, что я сам подошел к ним, — это была решимость отчаяния: в противном случае я не увидел бы их до будущего рождества. Но теперь-теперь не думай о будущем, а наслаждайся настоящим:

    Greife schnell zum Augenblicke:

    [11]

    Урра!

    8 апреля. Светлое воскресенье, 12 ч. ночи

    Только что пришел от Конопацких. Люба и Катя… Обе они мне теперь совершенно одинаково нравятся. Не хочу думать о будущем — о муках тоски, о страданиях долгой разлуки… «Nur die Gegenwart ist dein!» Завтра опять пойду к ним.

    * * *

    Всю пасху я бывал у них каждый день. Теперь мне больше всех стала нравиться Люба. Она в этом году тоже держала выпускные экзамены и тоже, как я, могла рассчитывать на золотую медаль. Мы условились: когда кончу курс, обязательно приду к ним, и мы с Любою должны будем друг другу показать экзаменационные отметки, какие бы они ни оказались. Главная тут радость была в том, что, значит, будет тогда предлог опять прийти к Коиопацким. И еще радость, совсем уже нежданная: Конопацкие летом жили всегда в городе, — на это лето они сняли под Тулою дачу; и Мария Матвеевна мельком сказала мне:

    — Может быть, Витя, вы к нам летом приедете на дачу?

    … Что будет тогда?!. Дух занимало от блаженства.

    * * *

    Я говорил, что с седьмого класса перестал интересоваться отметками и наградами. Нет, должно быть, это было не так. Во всяком случае, помню, — мне очень хотелось кончить курс с золотою медалью; на словах высказывал полное безразличие и даже презрение, но в душе очень хотелось.

    Выпускные экзамены тянулись больше шести недель. Сначала шли письменные по всем предметам. Обставлены были экзамены торжественно и строго. Они происходили в огромном актовом зале, для каждого экзаменующегося полагалась отдельная парта, парты были расставлены так далеко друг от друга, что никакие сношения не были возможны. Торжественно входили директор, инспектор, учителя, делегат от округа, читалась молитва перед учением. Потом директор благоговейно вскрывал большой, запечатанный сургучными печатями конверт, присланный из округа, и громко диктовал нам — темы для сочинения, математические задачи или текст для перевода. Пока мы делали экзаменационную работу, дежурный учитель расхаживал по залу; если ученику нужно было «выйти», его сопровождал надзиратель.

    После письменных пошли устные. Тоже было очень торжественно. На экзамене по закону божию присутствовал архиерей, губернатор, городской голова и другие важные лица. Тут мне пришлось увидеть, что очень меня поразило. Вошел губернатор, Сергей Петрович Ушаков, с седыми баками, очень похожий на Александра II. Говорили, будто он — незаконный сын Николая I, и будто он этим, к нашему изумлению и смеху, — очень гордился. Городской голова, важный старик в длиннополом! сюртуке, с золотыми и серебряными медалями на шее, вскочил и низко поклонился Губернатор приветливо кивнул ему и протянул — мизинец руки. Не всю руку, а только мизинец. Я ясно видел: все пальцы поджал и только мизинец оттопырил. И голова не оттолкнул с негодованием протянутую руку, не отвернулся. Он почтительно изогнулся и благоговейно пожал мизинец. И потом этим самым людям мы благочестивыми голосами излагали основы учения любви к людям и христианского смирения…

    Та веска была великолепная, — яркая, жаркая и пышная. Я вставал рано, часов в пять, и шел в росистый сад, полный стрекотания птиц и аромата цветущей черемухи, а потом — сирени. Закутавшись в шинель, я зубрил тригонометрические формулы, правила употребления энклитики и порядок наследования друг другу средневековых германских императоров. А после сдачи экзамена с товарищем Башкировым приходили мы в тот же наш сад и часа два болтали, пили чай и курили, передыхая от сданного экзамена.

    зрелости, — и прощай, гимназия, навсегда! Портному уже было заказано для меня штатское платье (в то время у студентов еще не было формы), он два раза приходил примерять визитку и брюки, а серо-голубое новенькое летнее пальто уже висело на вешалке в передней.

    В гимназии мы без стеснения курили на дворе, и надзиратели не протестовали. Сообщали, на какой кто поступает факультет. Все товарищи шли в Московский университет, только я один — в Петербургский: в Петербурге, в Горном институте, уже два года учился мой старший брат Миша, — вместе жить дешевле. Но главная, тайная причина была другая: папа очень боялся за мой увлекающийся характер и надеялся, что Миша будет меня сдерживать.

    В последний раз собрались в гимназии. Нам выдали аттестаты зрелости, учителя поздравили нас и, как полноправным теперь людям, пожимали руки. Мне дали серебряную медаль, единственную на наш выпуск. Золотой не получил никто. Было неприятно говорить о медали: или бы золотую, или бы уж лучше совсем ничего.

    После обеда в первый раз я вышел на улицу в штатском пальто, с тросточкою в руках. В руке держал папироску и курил спокойно, не оглядываясь по сторонам.

    * * *

    Папа был в школе Конопацких годовым врачом. От него я узнал, что все Конопацкие уже переехали на дачу, в Туле только Мария Матвеевна и Люба. Люба кончила курс с золотою медалью. Через папу она передала мне, что ждет исполнения моего обещания.

    комнаты школы с мебелью и люстрами в чехлах; и я — в штатском костюме, с папиросой, и не гимназист, а почти уже, можно сказать, студент.

    Софье Аполлонов не понадобился ее Гейне, она взяла его у меня. Люба говорила, что у нее есть «Buch der Lieder» на немецком языке. Я попросил у нее книжку на лето, — очень мне нравился Гейне, и хотелось из него переводить. Люба немножко почему-то растерялась, сконфузилась принесла мне книжку. Одно стихотворение («Mir traumt', iсh bin der liebe Gott»)[12] было тщательно замазано чернилами, — очевидно, материнскою рукою. А на заглавном листе рукою Любы было написано:

    Все нехорошо, — с сухою глупостью и немецкой сентиментальностью, без чувства, поэзии и рифмы.

    Я в душе ахнул, и в первый раз мне захотелось приглядеться к Любе попристальней. Но так задушевно звучал ее голос, и с такою ласкою смотрели на меня синие глаза, что очень скоро погасло неприятное ощущение.

    — Ну, что же, Витя, приедете вы к нам на дачу? Я вспыхнул от радости и смущения.

    — Если позволите… Я с удовольствием…

    Все расспросил, — как приехать, какая дорога, — условились в конце июня. Люба, пожимая мне руку, сказала:

    — Смотрите же, Витя, приезжайте! — и, понизив голос прибавила: — Я и подумать не могу, чтоб мы с вами не увиделись до вашего отъезда в Петербург.

    * * *

    Все наши давно уже были во Владычне. Один папа, как всегда, оставался в Туле, — он ездил в деревню только на праздники. Мне с неделю еще нужно было пробыть в Туле: портной доканчивал мне шить зимнее пальто. Наш просторный, теперь совсем пустынный дом весь был в моем распоряжении, и я наслаждался. Всегда я любил одиночество среди многих комнат. И даже теперь, если бы можно было, жил бы совершенно один в большой квартире, комнат а десять.

    Погода по-прежнему была сверкающая, в раскрытые окна глядела налитая солнцем зелень сада, по блестящим полам медленно двигались под сквознячком легкие стаи пушинок от тополей. В душе было послеэкзаменационное чувство огромного облегчения и освобождения; впереди — Петербург, студенчество; через две недели — к Конопацким. И я писал:

    BEATUS SUM![13]

    Славное время! Небо так чисто.
    Дни так блестящи, так чудно душисты, —
    Ночи так темны, так влажио-росисты, —
    Чего же мне больше, чего?
    Силою дышит грудь молодая,
    С прошедшим простился я. Ясно сияя,
    Мне будущность много сулит золотая, —
    Чего же мне больше, чего?
    Славное время! Свиданья мгновенье
    О, близки, уж близки любви наслажденья,
    Блаженство свиданья, восторг вдохновенья, —
    Чего же мне больше, чего?

    Справил свои дела, уехал во Владычню. Там сразу, конечно, вошел в деревенские работы, — возил навоз, косил траву коровам. Через две недели приехал обратно в Тулу. Дача Конопацких была верст за десять от города, Папа своей лошади дать не мог, Пришлось разориться, — нанять за три рубля извозчика. Поехал в своем серо-голубом пальто, с замирающею от волнения душой. Мягкое покачивание городской пролетки, серебристо-зеленые волны по ржи, запах полевых цветов, конского пота и дегтя, — милый запах, его вечно будет любовно помнить всякий, кто путешествовал на лошадях по родным полям.

    платках, — девочки, тети, — болтали, смеялись. Черноглазая француженка с пышным бюстом задорно пела, плохо выговаривая русские слова:

    Расскажитэ ви ей, свети мои…

    Как всегда в начале посещения, я был застенчив, ненаходчив, придумывал, что сказать, и сразу чувствовалась придуманность. И Люба смеялась на мои остроты, — я это видел, — деланным смехом. Сам себе я был противен и скучен и дивился на всех: как они могут выносить скуку общения со мной? И стыдно было, — как я смел сюда приехать, и грустно было, что я — такой бездарный на разговоры.

    Потом возвращались. Солнце садилось. Мы с Любою отстали от остальных и разговорились. Что-то случилось, какая-то шестерня стала на свое место, — и я стал разговорчив, прост и знал теперь: все время уж буду легко разговаривать и держаться свободно.

    Пришли домой. Пора было ехать. Марья Матвеевна предложила мне остаться ночевать и отпустить извозчика: завтра она едет в город и подвезет меня. Девочки в восторге стали меня упрашивать. Катя захлопала в ладоши:

    — Витя, Витя! Оставайтесь!

    Конечно, остался. От вечера самое сильное сохранилось воспоминание: в первый раз милых мне девушек я видел в глубине домашней жизни, не праздничными, какими они всегда являлись мне в Туле. Особенно Катю помню — в простеньком ситцевом платье, как она после ужина сидела за столом и что-то зашивала. Странно было в ее красивых пальчиках видеть иголку и нитку, странно было видеть прелестную головку, наклонившуюся над такой будничною работою. Странно — и умилительно. Был канун Ивана-Купала, мы говорили о кладах, о цветущих папоротниках. Разошлись поздно. Я пришел в отведенную мне комнату, лег спать. Через две недели я так описывал ощущения, переживавшиеся мною в ту ночь:

    Ich bin dir hah….

    Th. Korner…[14]

    Уж полночь. Свет свой ясно-серебристый
    И ароматом лип и резеды душистой
    Вся комната полна.
    Настал Иванов день. Перед рассветом
    Сегодня кладов ищут по лесам,
    К себе манит искателей…
    Не там мой драгоценный клад.
    Не под густою мглою
    Деревьев, — нет, мой клад недалеко:
    Здесь радость, жизнь, сокровище мое.
    Ты спишь, наверно… Кладов всей вселенной,
    Сокровищ мира нашего всего
    Я не взял бы за клад свой драгоценный…

    Жульническим образом стихотворение это я пометил не тем числом, когда оно было написано, а так: 23 июня 1884 г. 12 ч. ночи. Как будто в эту самую ночь, лежа в отведенной мне комнате, я вдохновенно изливал затоплявшие сердце чувства. Никакого, конечно, запаха резеды в комнате не было, липы тогда еще не цвели, да и месяца в то время не было. Но главное — и чувства в то время совсем не было такого. Не до него мне было! Люба очень любила собак. На дворе были три огромных дворовых собаки. Люба восхищалась ими, спрашивала меня: «Правда, какие милые?» И мне они были милы, потому что они нравились Любе, и я ласкал их, а они на меня напустили несчетное количество блох. Ух, какие ядовитые были блохи! Нигде никогда таких не встречал потом. Только что задремлешь, и как будто кто раскаленную иглу воткнет в тело; вскочишь и начнешь всею горстью чесаться, и ищешь, и ничего не находишь… Так тянулось всю ночь, заснул я, когда уже солнце взошло. Мог ли я при этом думать еще о каких-нибудь кладах, — тех ли, которые прятались под густою мглою деревьев, тех ли, которые покоились под одною со мною кровлею?

    * * *

    Кончили гимназический курс мы, — кончили и наши товарищи-гимназистки. Но какая была разница в настроениях!

    Перед нами в смутной дымке будущего тускло-золотыми переливами мерцала новая жизнь, неизведанное счастье: столица, самостоятельность, студенчество, кружки, новые интересы. Так для нас.

    Для них, для кончивших гимназисток, ничего не было в будущем нового и таинственного. Все впереди было просто и обычно: наряжаться, выезжать, танцевать, кокетничать под настороженными взглядами родителей: «Ну, что? клюет?» И ждать, когда кто возьмет замуж. А не возьмет, — жить стареющею девою на иждивении родителей или у замужней сестры на положении полуэкономки, полубонны, Все пути к высшей школе были перегорожены наглухо. Александр III был ярый враг высшего женского образования. Немногочисленные высшие женские учебные заведения, которые существовали в предыдущее царствование, либо были закрыты, либо доживали последние годы: доводили до выпуска наличные курсы, а новых уж не принимали. Так же крепко были загорожены и пути к самостоятельному заработку: учительница — больше ничего почти не было.

    1925–1926

    Ай-Тодор, Москва,

    Коктебель

    Примечания

    9. Но меж тем бежит, бежит невозвратное время! Вергилий (лат.).

    10. «Дух законов» (франц.)

    11. Лови мгновение: только настоящее твое! (нем.)

    12. «Мне снится, что я бог»(нем.)

     

    14. Я сроднился с тобой… Т. Кернер (нем.)

    Раздел сайта: