• Приглашаем посетить наш сайт
    Пушкин (pushkin-lit.ru)
  • Вересаев. Воспоминания
    II. В студенческие годы. В Петербурге. Страница 3

    * * *

    Как я с ним познакомился, не помню. Должно быть встретил случайно у товарища моего Нарыжного-Приходько, — они оба в одно время кончили новгород-северской гимназии, Шлепянов, Моисей Соломонович. Худощавый, с черненькой бородкой. Студент-естественник.

    Вытаращив горящие глаза, он расхаживает по своей студенческой каморке, в руках скрипка. И восторженно говорит. Говорит о пятой симфонии Бетховена.

    — Вторая часть — adante. Когда слушаю ее — вы понимаете? — я схожу с ума! Там есть одна фраза, темовая, она несколько раз повторяется, вот послушайте… — Он играет на скрипке. — Фраза эта так глубоко западает вам в душу. в ваше самое святое святых, и так ее обжигает, что нет возможности отделаться от нее на всю жизнь. Понимаете, — вы не можете сказать, что это — страдание, глубочайшая ли скорбь, еще ли что, но у вас в душе происходит великая французская революция… Потом — scherzo. Первая же фраза вас приковывает целиком. Слушайте…

    Он играет, потом вдруг отрывает скрипку от плеча. — Бож-же, боже! Если бы люди могли сразу все вместе услышать эту симфонию, чтоб дирижером был сам Бетховен, а весь оркестр состоял из Иоахимов, — вот бы залились бы горькими слезами раскаяния, бросились бы друг другу в объятия и стали счастливы!

    Он смешно потрясает руками, а лицо светится восторгом. Потом присядет к потухшему самовару, нальет холодного чаю, отхлебнет, уронит голову.

    — Да-а, Бетховен… Во мне ничего нет, понимаете? — ничего нет целого, все и всюду поломано, скомкано, и все болит. Но Бетховен отрывает меня от маленьких моих болей, я впадаю в состояние безумства и оживаю. Потом пробуждаюсь и снова умираю. Так вот по свету и волочусь.

    Вдруг вскакивает, опять хватает скрипку.

    — Да! Погодите! Еще не все про пятую симфонию!.. Гармония тянется, тянется, вы не знаете, куда она вас ведет, вы думаете, что печаль, отчаяние, тоска — вечны, что исход — только безнадежность и смерть. И вдруг — нет! Понимаете, — в мажорном тоне оркестр прямо переходит к триумфальному маршу — к жизни, к жизни, к самой радости бытия! Этот переход — молния, громоносного финала никогда не забудешь! Поражает вас в сердце ножом по самую рукоятку.

    Другой раз придешь к нему, — сидит, в руках старый номер «Русской мысли». Лицо умиленное.

    — Ах, черт! То есть вы понимаете? Вот этак тоскуешь, не знаешь, куда деваться от отчаяния: что кругом происходит! Как возможно жить?.. И вот, послушайте.

    Он открывает журнал и читает, сурово нахмурив брови:

    Ты устрашен, разочарован — в чем?
    Где тот алтарь жестокий, на котором
    Ты приносил отвергнутые жертвы?
    В какой борьбе боролся ты напрасно?
    Смешна, жалка мне скорбь твоя пустая,
    Как старику на ложе смерти жалок
    Ребенка плач над сломанной игрушкой…
    О, нет! Сперва напой кровавым потом
    Пускай затем твои сын, и внук, и правнук
    Над нивой той священной потрудятся;
    Пускай она заколосится пышно
    И целый мир накормит новым хлебом;
    Пусть, наконец, мертвящее дыханье
    Веков ее в пустыню превратит, —
    Тогда… Тогда… Коль твой потомок дальний
    Придет под сень моих развалин тихих,
    Чтобы скорбеть о том, чего уж нет, —
    Его приму я ласково в объятья,
    И вместе с ним на камень я усядусь
    И вместе с ним тихонько буду плакать…

    — Чье это?

    — Минского. «Песни о родине»… А?! Правда, хорошо сукин сын написал? Это самоедство наше постоянное, проклинание жизни, всех условий окружающих, — а сами боимся броситься в борьбу, оглядываем свои раны душевные и, как ордена, гордо выставляем напоказ… «В какой борьбе боролся ты напрасно?»

    * * *

    В соседней с ним комнате жила его землячка, курсистка Бестужевских курсов, Вера Устиновна Дейша. Прекрасный женский лоб, темные стриженые волосы до плеч и огромные синие глаза, серьезные, внимательно вглядывающиеся.

    Я не был знаком ни с одной студенткой. И было их в то время вообще очень мало. Прием на Высшие Бестужевские курсы был прекращен «впредь до переработки устава», и только старшие курсы еще продолжали посещать лекции. Попасть в то время на женские курсы стоило больших усилий, напряженной борьбы с родителями и общественным мнением. Про курсисток распространялись мерзейшие сплетни, к поступлению на курсы ставились всевозможные препятствия: от взрослых девушек, например, требовалось согласие родителей и их обязательство содержать дочь в течение всего прохождения курса. Если родители не соглашались отпустить дочь, то единственным средством оставался фиктивный брак, к которому в то время нередко и прибегали девушки, стремившиеся к знанию. Все это вело к тому, что происходил как бы отбор девушек, наиболее энергичных, способных, действительно стремившихся к знанию и к широкой общественной деятельности. Я с жадным любопытством оглядывал на улице, около здания Высших женских курсов, девические фигуры со стрижеными волосами, с одухотворенными, серьезными лицами. Очень мне хотелось быть знакомым с такими, встречаться с ними, хорошо разговаривать.

    Больше всех в этом отношении меня тянула к себе соседка Шлепянова. Раза два-три я заставал ее у Шлепянова, или она входила, когда я был там.

    Она очень скоро уходила, — видно, я ей совсем не был интересен. А у меня после встречи была на душе светлая грусть и радость, что на свете есть такие чудесные девушки.

    Шлепянов был на это как-то счастлив, у него много было знакомых курсисток, и все с такими славными, хорошими лицами! И отношения Шлепянова с ними были товарищеские, хорошие, без тени той грязнотцы, какую я всегда чувствовал в отношении к женщине у Печерникова. Горько было, что Шлепянов так легко умеет завязывать знакомство с этими девушками. Отчего я не умею? Вечное это — еще с детства, как проклятье на мне, — неумение подходить к нравящимся мне людям и знакомиться с ними. Нужно выработать в себе эту способность, научиться преодолевать застенчивость свою и неразговорчивость!

    — не могу ли я занести лекции по зоологии курсистке Постниковой: «Она живет неподалеку от вас, вы ее раз видела у меня. Постничка. Славная дивчина! Будьте добренький».

    Конечно, я ее помнил. Живая, румяная, темноволосая, с насмешливыми глазами. Я очень рад был поручению. Решил: зайду и обязательно познакомлюсь. И будут у меня у самого знакомые курсистки.

    Зашел. Не вызвал ее в переднюю, а разделся и уже без пальто постучался к ней. Умилительна была девическая чистота в ее комнате, умилительно и для того времени необычно было, что вот я, чужой мужчина, пришел к ней, одинокой девушке, и ничего в этом нет постыдного.

    Я сказал тоном товарища, доброго малого:

    — Вот, просил Шлепянов занести вам лекции по зоологии.

    — Спасибо.

    Взглянула и без особого радушия сказала:

    — Присядьте.

    Совсем она была со мной не такая, как у Шлепянова, — не живая и не смеющаяся; только в глубине глаз пряталась легкая насмешка.

    Я сел. Спросил, на каком она курсе, какие сейчас слушает лекции. Потом заговорил о политике, о…

    Она стояла спиною к печке и односложно отвечала. По опыту я знал, что самое трудное-начало, что редко люди могут разговаривать сразу. И я сидел, говорил, старался ее заинтересовать оригинальными своими мыслями. И вдруг поймал ее безнадежный, скучающий взгляд. И остро пронзила душу мысль: она только об одном думает — когда же я уйду?

    Сконфуженно встал. Она поспешно протянула руку Я шел по улице и морщился и мычал от стыда.

    П-о-з-н-а-к-о-м-и-л-с-я!

    * * *

    Каждую неделю я жадно хватался за новый номер «Живописного обозрения», искал, не помещены ли, наконец, мои стихи: мне еще весною было отвечено в «почтовом ящике» журнала: «Постараемся воспользоваться, но времени напечатаиия определить не можем». Стихи все не появлялись. Послал еще несколько стихотворений во «Всемирную иллюстрацию». Ответили: «Одно стихотворение взяли». Опять радость. И опять потянулись недели бесплодной ожидания. Выходили номер за номером и «Живописное обозрение» и «Всемирная иллюстрация», — моих стихов нет. И вот однажды пишут мне из дома, из Тулы, что одна знакомая Конопацких читала в старом номере журнала «Модный свет» стихотворение В. Викентьева «Раздумье». Не мое ли это? Да, подписался я так. Но стихов таким заглавием у меня не было. И что за «Модный свет», как могли туда попасть мои стихи? Оказалось, — стихотворение, правда, мое, заглавие ему дала редакция, а в «Модный свет» оно попало потому, что и «Всемирная иллюстрация» и «Модный свет» издавались одною фирмою, Герман Гоппе и Кo, и стихи мои из одной редакции были переданы в другую.

    Помчался в контору изданий Германа Гоппе, на Большую Садовую. «Модный свет», № 44, от 23 ноября 1885 г. Купил несколько экземпляров. Сейчас же на улице развернул, стал читать и перечитывать. Стихи были о Кате Конопацкой.

    РАЗДУМЬЕ

    Еще ребенок ты. Твой детский стан так тонок,
    И так наивен твой невинный разговор,
    Твой голос молодой так серебристо-звонок,
    И ясен и лучист задумчивый твой взор.
    Куда ни явишься, покорно все тебе.
    И только я один не в силах отвязаться
    От мыслей о твоей, красавица, судьбе.
    И мучит все меня один вопрос упорный:
    Что в будущем сулит роскошный твой расцвет, —
    Сокровища ль живые силы плодотворной,
    Иль только пышный пустоцвет?
     
    В. Викентьев

    Покрасневшие руки защипал мороз. Опять и опять перечитывал. Вот. Напечатано. У меня в руках. И совсем так же напечатано вот это самое мое стихотворение (мое!) — и в Москве, и в Туле, и в Сибири, и даже, может быть, в Париже. И сколько человек его прочитало! И Катя Конопацкая, может быть, прочтет.

    Приехал домой. Откладывал номер, и опять разворачивал, и опять читал и перечитывал.

    * * *

    Раз как-то говорит Нарыжный-Приходько:

    — Эх, добре бы выпить! Соберем, Викентий, компанию, кутнем! Поговорим, попоем, все такое.

    Мне предложение понравилось: «студенческая попойка». Я никогда еще в таких попойках не участвовал. Это было что-то лихое и настояще-студенческое.

    Предложил для пирушки свою квартиру. Мы с братом Мишей все еще жили у переплетчика Караса, но уже на третьей, кажется, квартире: он постоянно менял квартиры и перетаскивал нас с собою. Сложились, купили четверть водки, колбасы, сыру, килек. Пригласил я и Шлепянова, — думал, всякий согласится с удовольствием. Шлепянов спросил, кто будет, поморщился. Однако сказал: «Приду».

    нашему пению, но было оно очень нестройно; он махнул рукою и положил скрипку обратно в футляр. Минут через десять встал, сказал, что у него билет на концерт.

    Я пошел его проводить. На площадке лестницы — жили мы на шестом этаже — вдруг мы нечаянно разговорились. Я обыкновенно страшно всех стеснялся, поэтому всегда казался, должно быть, гораздо серее, чем был взаправду. А тут вино смыло обычную мою стесненность. Мы много и хорошо говорили, — о поэзии, о душевных своих переживаниях, о путях жизни. Он со смеющимся удивлением слушал меня:

    — Голубчик! Дорогой мой! То есть вы понимаете? Я совсем до сих пор не знал, что вы такой интересный!

    Стал ему читать свои стихи. Он весело слушал, кивал головою.

    — Добре, добре! Ну, еще!

    И падал я опять с позорным обещаньем,
    Что падаю теперь уже в последний раз…

    — Ей-богу же, хорошо! Сукин вы сын этакий! Картошка моя жареная! — Он щурился, и смеялся, и потрясал руками, и обнимал меня. — Вот что, голубчик. В пользу нашего черниговского землячества скоро выходит сборник, — дайте туда вот эти ваши стихи… Добре, ей же богу, добре! Мне кажется, вы будете писать. Главное, что хорошо, — вы искренни. Чувствуется, — вы пишете то, что вправду переживаете.

    Долго еще мы с ним говорили на площадке. Он ушел. Радостно-взволнованный, я воротился к себе в комнату. Меня встретили негодующим ревом:

    — Где пропадал?!

    Никаких моих оправданий не стали слушать. Все были уже сильно пьяны.

    — Догоняй нас!

    И заставили подряд выпить, не помню, сколько рюмок водки.

    Нестройно орали украинские и студенческие песни, пили друг с другом брудершафт, объяснялись в любви, обнимались и целовались. Я крепко целовался с высоким, очень худым студентом-однокурсником по прозванию Ходос и говорил ему:

    — Сашка! Я давно уже тебя люблю, только стеснялся сказать. Вижу, идешь ты по коридору, даже не смотришь на меня… Господи! — думаю. — За что? Уж я ли к нему… Друг мой дорогой! И с удивлением слушал самого себя. Говорят, — что у трезвого на уме, то у пьяного на языке; неужели я, правда, так люблю этого длинного дурака? Как же я этого раньше сам не замечал? А в душе все время было торжествование и радость от того, что мне сказал Шлепянов.

    Кому становилось дурно, те уходили в кухню. Студент-естественник Тур, приземистый и широкоплечий, обливал под водопроводным краном курчавую голову. Я в позе победителя стоял над ним и говорил:

    — Я — великий писатель. А ты кто такой?

    Тур сокрушенно мотал головою и умоляюще возражал:

    — Смидович! Нет, ты послушай!.. Г-господи, да неужели же я…

    — Нет, погоди! Я — великий писатель, это уже факт! А скажи мне, пожалуйста, — кто такое ты? Кто ты такой?

    Мишина комната была рядом с кухней, в нашей пирушке брат не участвовал. Он слушал мои похвальбы и покатывался от хохота.

    Ох, какая все была гадость! И теперь еще вспоминаю с омерзением. Этот самый Сашка, которого, как неожиданно оказалось, я так горячо и давно люблю, допился до полного бесчувствия. Он лежал на моей кровати, бледный, покрытый липким потом, скрипел зубами и стонал. Мы с Приходько сбегали в аптеку, принесли нашатырного спирту. Дали Сашке нюхать. Он дернул головою и протяжно застонал:

    — Ой-ой-ой-ой! Дайте мне… дайте мне…

    И каждый раз, когда ему подносили нашатырный спирт, он опять вздрагивал и опять:

    — Ой-ой-ой-ой! Дайте мне… дайте мне…

    И замолкал, как мертвый. Нарыжиый-Приходько сидел на стуле возле кровати и непрерывно хохотал пьяным смехом.

    Поздно все разошлись. Сашка остался спать на моей постели. Я спал у Миши. Утром встал. Голова болит, тошнит, скверно. Весь пол моей комнаты-липкий от рвоты и пролитой водки, рвота на одеяле и подушке, разбитая четверть в углу, на тарелках склизкие головки и коричневые внутренности килек…

    Был декабрь месяц, мы с братом собирались ехать на святки домой. Однажды в студенческой читальне просматриваю газету «Неделя». И вдруг в конце, в ответах редакции, читаю: «Петербург, Васильевский остров. В. В. С-вичу. Просим зайти в редакцию». Это — мне. Месяц назад я послал туда небольшой рассказ из детской жизни под заглавием «Мерзкий мальчишка».

    «Неделя» была еженедельная общественно-политическая газета, и при ней ежемесячно — книжка беллетристики. Газета была очень распространена, особенно в провинции. Редактором ее был Павел Александрович Гайдебуров. Он очень внимательно относился к начинающим авторам, вывел в литературу целый ряд молодых писателей.

    — Рассказ написан очень хорошо, я бы его охотно поместил, но он слишком мал, не подходит к нашим книжкам по размерам. Не могли ли бы вы написать еще два небольших рассказа, тоже из детской жизни, — тогда все три рассказа пошли бы вместе.

    — Хорошо. Напишу.

    Приехал в Тулу. Конечно, всем рассказал. Как будто и походка и манера говорить стали у меня другие. Засел за заказанные рассказы. Теперь я, можно сказать, уж как бы писатель, пишу по просьбе редакции. Конец колебаниям, сомнениям, неуверенности. Бери тему и пиши. Придумал темы и засел за писание. Без прежних мучений и раздумываний. Написал в неделю оба рассказа, упаковал и отправил в редакцию. Недели через три, уже по возвращении в Петербург, в ответах редакция прочел: рассказы плохи и напечатаны быть не могут…

    Часто молодые писатели говорят: «Мне бы хоть раз напечататься, чтобы вера появилась в себя». Скажу о себе. Я не самоуверен, скорее наоборот, страдаю излишней неуверенностью в себе. Но в начале моей литературной деятельности каждая напечатанная вещь неизменно понижала мою требовательность к себе, я начинал относиться к себе снисходительнее и почтительнее. И только немедленно следовавший за этим жестокий щелчок сбивал самодовольство, приводил в себя, заставлял опять повысить требование к себе, опять мучиться, отчаиваться, переделывать написанное снова и снова. И только постепенно, именно благодаря этим щелчкам, выработалась привычка строго относиться к себе и отдавать вещь в печать лишь тогда, когда можешь сказать: «Я бы лучше написать не мог».

    * * *

    первую гостиную, потом вторую, побольше, за нею — огромный зал с блестящим паркетом.

    Я на святках был у Конопацких. Меня туда как будто тянуло по-прежнему, мне все там представлялось красивым и поэтическим. Но когда пришел-чувствовалась глубокая натянутость, разговора интересного не завязывалось, и не было ощущения, как прежде, что вот — что-то неожиданно придет и уничтожит напряжение, и станет легко, просто и хорошо. С Любою уже не чувствовалось ничего общего, часто отталкивало то, что она говорила. Она, например, созналась, что ей очень скучно читать Некрасова и Никитина, потому что там рассказывается о всяких страданиях, а ей это совсем неинтересно. Катя была уже вполне сформировавшаяся девушка, она мучила душу своею необыкновенною красотою, к ней тянуло по-новому, но общего тоже не чувствовалось. И когда ушел от них, я морщился и кусал губы, и совсем не было того опьянения восторга, с каким я когда-то уходил от них.

    Был и на балу у них. Это был уже настоящий бал, и зал был под стать. Кавалеры в большинстве были новые, мне незнакомые. Осталось в памяти: блеск паркета, сверкающие белые стены, изящные девичьи лица — и какой-то холод, холод, и отчужденность, и одиночество. Исчезла всегдашняя при Конопацких легкость в обращении и разговорах. Я хмурился, не умел развернуться и стать разговорчивым, больше сидел в курительной комнате и курил. Люба сказала мне своим задушевным голосом:

    — Как мне больно! Я вижу, вам у нас так скучно!

    * * *

    Изредка мы с братом бывали у Вильмсов. в квартире их внутри Петропавловской крепости. Была у них единственная дочь Зиночка, болезненная, истерически говорливая, очень образованная. Отец ее обожал.

    еще ее подруга, курсистка Вера Богдановская, впоследствии известный химик.

    Вошел Гаврила Иванович в халате, с ярко-оранжевою книжкою «Вестника Европы» в руках.

    — Ну-ка, господа! Какой художественный образ в литературе нашего столетия соответствует образу Дон-Кихота?

    Никто не смог ответить.

    — Ну, подумайте… Мистер Пиквик, конечно! И Гаврила Иванович заговорил о статье профессора

    «Философия Дон-Кихота», помещенной в последней книжке «Вестника Европы». Зиночка и Вера Богдановская согласились насчет сходства мистера Пиквика с Дон-Кихотом. Я никогда об этом не думал, Дон-Кихота понимал по Тургеневу, но тут как-то сразу душа восстала против такого сопоставления. Мистер Пиквик — чудесная, благородная душа, органически и совершенно непроизвольно проявляющая себя во всех своих действиях. А Дон-Кихот — весь от книги, у него нет ни одного поступка, свободно идущего из души, он все время поглядывает на себя со стороны и следит, чтобы в точности походить на вычитанных им из книг странствующих рыцарей.

    Стал спорить с Гаврилой Ивановичем, В процессе спора моя мысль стала мне самому более ясной, и я в ней утвердился прочнее.

    Пришел домой. Захотелось перечитать «Дон-Кихота» с новой, так неожиданно появившейся у меня точки зрения. Когда прочитал, окончательно убедился в правильности моего взгляда. Захотелось изложить его на бумаге. Написал целую статью.

    Основные мысли были такие. Тургенев смотрит на Дон-Кихота как на восторженного идеалиста и энтузиаста, самоотверженного служителя великой идеи, за которую он готов отдать все. Взгляд такой в корне неверен. Дон-Кихот — тип отрицательный. Он все делает из подражания, все идеи его — наносные, вычитанные из книг, весь он полон самообожания и самолюбования. На грани новой истории стоят зловещие образы двух «интеллигентов» — Гамлета и Дон-Кихота, знаменующие наступление эпохи полного разрыва между мыслью и чувством, эпохи исчезновения всякого непосредственного душевного движения.

    Я был очень доволен своею статью. Собрал к себе товарищей и прочел. Много спорили. Был, между прочим, и Печерников. На следующий день он мне сказал в университете, что передал содержание моего реферата своему сожителю по комнате, студенту-леснику Кузнецову, — тот на него напал так. что не дал спать до трех часов ночи.

    — Уж я ему: да я тут ни при чем, это все Смидович. За что ж ты на меня так? Ничего слушать не хочет, пушит во все корки.

    Печерников предложил устроить еще раз это же чтение на квартире у них. Здесь состав слушателей оказался интереснее, чем у меня, споры — ярче и углубленнее. И возникла мысль:

    — Господа! Давайте начнем собираться систематически, устроим кружок.

    Все эту мысль одобрили. А я был в восторге. Наконец-то будет то, без чего студенческой жизни и представить невозможно, без чего позорно студенту: «студенческий кружок». В спорах будут вырабатываться взгляды, оттачиваться мысль, приобретаться навык говорить и спорить. Сговорились делать так: один из членов кружка пишет реферат, передает его для предварительного ознакомления другому члену кружка, и этот выступает первым, так сказать, «официальным оппонентом», а за ним уже и другие.

    Печерников предложил к следующему собранию кружка накисать реферат на тему: «Что такое разврат?» Я вызвался быть официальным оппонентом.

    встречались выражения вроде: «поступательный прогресс». Основная мысль была очень благородная и «регрессивная»: истинная любовь возможна только при общности миросозерцании и идеалов, любящие прежде всего должны видеть друг в друге товарища и соратника, а лишь потом, во вторую очередь, — женщину или мужчину. Если таких отношений нет, то будет не любовь, а разврат. И большинство современных наизаконнейших браков представляет собою неприкрытый разврат.

    Я стал думать над поставленным вопросом, выяснять к нему свое собственное отношение. Конечно, нужно прежде всего смотреть на все совершенно рационально, чтобы всему были свои разумные основания. Каков основной критерий хорошего или дурного действия? Вполне ясно: общественно-полезно — то хорошо, что общественно-вредно — то дурно. Что общественно-безразлично — то касается только самого человека и никак не должно вызывать к себе осуждения. При таком критерии, — а он бесспорен, — почти вся область половых отношений самих по себе совершенно выходит из сферы морали. Пусть люди сходятся хотя бы и для голого физиологического удовлетворения, без всякой общности идеалов и миросозерцаний. Кому до этого дело? Вреда никому нет. Кому какой вред, что проститутка продает свое тело? Это дело ее. В настоящее время личность ее терпит великое унижение именно потому, что и она сама и все, кто ею пользуется, смотрят на ее дело, как на что-то позорное. Как в средние века позорным считалось дело врача или актера. Если проститутка будет уважать свой труд, то никакого унижения личности не будет. Соня Мармеладова была вполне права, когда продалась, чтобы спасти свою семью. Чрезмерное пользование беспорядочными половыми сношениями — да, оно ведет к разрушению личности, оно, конечно, неблагоразумно, — но и только. А вовсе не разврат. Совсем столь же неблагоразумно курить, ложиться спать в шесть часов утра, не пользоваться чистым воздухом и подобное. Что же такое разврат? Разврат только то, когда мы пользуемся женщиною путем непосредственного физического или экономического принуждения. Все же остальное вполне допустимо с моральной точки. И для женщины нет ничего позорного продавать свое тело, как она продает свой труд.

    Собрались. Печерников прочел свой реферат. Я стал возражать. Моя точка зрения всех возмутила. Но у Печерникова почему-то глаза весело горели. Дальше я перешел к форме его реферата, отметил гимназически-напыщенные обороты и спросил:

    — Скажи, пожалуйста, что такое — «поступательный прогресс»? Разве бывает поступательный регресс или отступательный прогресс?

    Печерников, прикусив губу, пристально глядел на меня поверх черных очков. Когда кончили возражать другие и слово было предоставлено ему, он бурно обрушился на меня. Говорил об «офицерски-обывательском» взгляде на женщину, о стремлении моем санкционировать самое гнусное отношение к женщине, о старании морально оправдать право мужчины покупать тело женщины, доведенной голодом до этой необходимости.

    где он мои мысли передвинул. Сплошная была софистика, но я был против нее бессилен. А Печерников не хотел знать пощады. Приперев меня своими возражениями к стене, он говорил:

    — Но раз ты ничего больше не имеешь возразить, то ты не имеешь права продолжать настаивать на своих взглядах, ты обязан честно и прямо от них отказаться. Ведь мы тут занимаемся не словесным фехтованием, а ищем истину!

    Он защищал взгляды, которые разделялись и всеми другими, поэтому и всем другим казалось, что я разбит по существу и только из самолюбия продолжаю настаивать на своем. Когда мы расходились, у меня было напряженно-улыбающееся, развязное лицо, а другие неохотно отвечали на мои вопросы, как будто делали мне снисхождение. Очень было тяжело на душе и бессильно. Меня не убедили возражения Печерникова, мой взгляд казался мне более «рациональным», и я не мог признать себя бесчестным, что не отказался от своих мнений.

    Назавтра в университетском буфете пил чай. Подошел Печерников. Мое лицо стало напряженным. Он приветливо пожал мне руку, сел рядом, хорошо заговорил о газетных новостях. Потом с лукавой усмешкой поглядел на меня поверх черных очков.

    — Что, брат, попало тебе вчера от меня? Поделом. Това-арищ называешься! Придрался к описке и высмеял перед всеми. Нет, брат, на мне обожжешься! Голыми руками за меня не берись… А по существу дела я вчера гораздо больше был согласен с тобою, чем с собой.

    — Как?!

    — Черт ее, очень миндальничаем в этом вопросе. Истинно великие люди нисколько тут не стеснялись и совсем не связывали себя всякими общностями идеалов и миросозерцании. Просто жили вовсю и брали женщин, какие нравились. Юлий Цезарь, Наполеон, Гарибальди? Лассаль. Если б ты меня не разозлил, я бы сдал тебе большинство своих позиций.

    Я грустно сказал:

    — А сам же ты вчера говорил, что мы занимаемся не словесным фехтованием, а ищем истину.

    Он умиленно пожал сверху лежавшую на столе мою руку.

    — Верно. Свинья, брат, я!

    На следующем собрании был поднят вопрос, не ввести ли в кружок курсисток. Я этому очень обрадовался. Я все еще не был знаком ни с одной курсисткой, а курсистка мне представлялась идеалом женщины. Как будет хорошо, когда девушки будут участвовать в наших спорах, когда, опять, наконец, очутишься в женском обществе! Но Печерников решительно выступил против:

    — Ну их к черту, бабье! С ними кружок приобретет совсем другой характер. Между собою мы спорим, чтобы найти истину, а если они будут слушать, каждый станет стараться блистать, во что бы то ни стало оставаться победителем. А сами они что скажут умного?

    Большинство с этим согласилось. Я не решался очень настаивать: уж конечно, если Печерников захочет блистать, то я постоянно буду попадать в то положение, в каком очутился на его реферате.

    * * *

    Кружок наш расширялся. Очень скоро с литературных и моральных тем мы перешли на темы общественные, — они больше всего занимали всех. И меня эти темы начинали захватывать все сильнее. Я усердно читал Михайловского, В. В. (Воронцова), Глеба Успенского, Златовратского, книги о русской общине, об артелях, о сектантстве. «Отечественные записки», орган революционного народничества, выходившие под редакцией Салтыкова-Щедрина, были уже в 1584 году закрыты. Этого журнала в библиотеках не выдавали. Но в нашей университетской студенческой библиотеке его можно было получить, и я просматривал его год за годом. Выходил журнал «Северный вестник», в нем писали бывшие сотрудники «Отечественных записок» и сам Михайловский. Цензура жестоко теснила журнал, но, должно быть, уже намечался и в самом народническом течении некоторый идейный распад. Журнал был много бледнее «Отечественных записок». Однако мы усердно читали его, особенно статьи об общине и рационалистических сектах в народе — штундистах, духоборах и т. п.

    «Что такое народничество?» Кузнецов раньше был офицером, ему, рассказывали, предстояла хорошая карьера, но он вышел в отставку и поступил в Лесной институт, очень нуждался и учился. В реферате своем он говорил о великом стремлении мужицкой души жить «по правде», «по-хорошему», о глубокой революционности мужика, о блестящих возможностях, которые заложены в общине, в артели, в кооперации, в сектантстве. Через них можно бы было, минуя капиталистическую стадию, перейти прямо к социалистическому строю. А правительство всячески душит эти глубоко народные формы коллективизма, теряет возможности, которые никогда уже больше не смогут повториться, и насаждает у нас капитализм, грозящий ввергнуть Россию в те же бедствия пауперизма, от каких погибает Западная Европа.

    Вскипели ярые споры. Мужицкая правда?! Но какая ей цена, если она совершенно не сознательна? Какая цена всему этому прекрасному мужицкому укладу, если он существует, говоря выражением Глеба Успенского, «без своей воли»? Изменились условия, попал мужик на фабрику, ушел из-под «власти земли», — и происходит полное разложение его душевного уклада, и человека целиком захватывает городская «пинжачная» цивилизация с ее трактиром, гармоникой и сифилисом. Что делать, чтоб спасти и сохранить народную душу во всей ее благородной чистоте? Потом: идет на страну черная сила капитализма, грозит сломать все наши устои, все надежды на светлое будущее, — что и тут делать? Что делать? Как отогнать идущую на нас грозовую тучу?

    После дебатов сложились, послали за водкой, колбасой и сыром. Пили. Пели студенческие песни: «Есть на Волге утес», «Дубинушку», «Парадный подъезд».

    Назови мне такую обитель,
    Я такого угла не видел,
    Где бы русский мужик не стонал…

    Вел песню хорошим тенором студент-естественник Воскобойннков, с голодным лицом, в коричневой блузе. Голос его хватал за душу. В голове кружилось, накипали горькие похаянные слезы. Печерников слушал, бледный, поникнув головой; он был без слуха и не пел.

    Когда перестали петь, он заговорил:

    — Господа! Вот мы сидим, умные речи говорим, поем хорошие песни… А где же дело? Неужели этим только и ограничиваться? Мы говорим, чувствительные песни поем, — а в душе идеалов никаких, постоянные компромиссы с совестью, миримся со всеми подлостями, что видим кругом… А народ гибнет! Неужели можно так жить? Обсуждаем положение народа, — и бичуем, бичуем себя без конца, посыпаем пеплом головы. Ведь подлость это, други мои милые! Не лучше ли, не благороднее ли молчать, просто пить водку и не трепать слова «народ»?

    — Конечно, лучше.

    Он был гимназический товарищ Печерникова; все время он слушал его, пряча в губах усмешку. Меня эта усмешка смущала и раздражала: неужели можно относиться насмешливо к тому, что говорил Печерников?

    Печерников опустил голову,

    — Верно! Молчать, молчать — самое лучшее. Эх! Брошу все, уеду в деревню к Глебу Успенскому или Толстому, наймусь в работники: хоть здоровая жизнь будет… Тяжко в душе у меня! Так тяжко!

    Водка была тут в первый и последний раз. Мы постановили больше ее на собраниях кружка не пить.

    Заседания кружка становились все интереснее. Мы условились с некоторыми другими кружками обмениваться докладами. Входили новые люди, начитанные и серьезные, темы докладов и прения по ним становились глубже и содержательнее. Раза два был тот длинноволосый студент с черной бородой, который мне внушил такое почтение, мне когда он расхаживал по Публичной библиотеке среди каталогов и «мыслил». Говорил он очень умно и всех поразил большим знакомством с вопросами русского рас кола и сектантства. Печерников все больше как-то. тускнел и легчал, говорил меньше и сдержаннее.

    * * *

    Профессором русской истории числился у нас К. Н. Бестужев-Рюмин, солидный ученый, придерживавшийся консервативно-славянофильского направления. Но он тяжело хворал и в университете совсем не показывался. Читали русскую историю два приват-доцента — Е. Е. Замысловский и В. И. Семевский.

    Замысловский был седой старичок чиновничьего вида, с небольшой головкой; когда он читал лекцию, брови его то всползали высоко на лоб, то спускались на самые глаза. Был он глубоко бездарен, единственным его известным трудом являлась работа справочного характера — учебный атлас по русской истории. На лекциях его сидело всего по пять-шесть человек.

    — седьмую, менделеевскую. И она с трудом вмещала всех, желавших послушать Семевского. Его лекции посещали и юристы, и естественники, я математики. Василий Иванович Семевский был младший брат издателя-редактора «Русской старины», — Михаила Ивановича Семевского. Михаил Иванович держался чрезвычайно лояльно по отношению к власти, и журнал его пользовался полнейшими симпатиями в высших сферах. Василий оке Иванович был по убеждениям революционер-народник, предметом его исторических исследований были крестьянство и крестьянский вопрос. Известны его капитальные труды: «Крестьяне при Екатерине II», «Крестьянский вопрос в XVIII и первой половине XIX века». У нас в университете он читал историю России XVIII века, — читал, конечно, далеко не в официальном духе. В реакционных органах печати — в «Московских ведомостях», а «Гражданине» — печатались на Семевского непрерывные доносы за его лекции в университете. Бестужев-Рюмин заявлял, что, пока жив, ни за что не допустит, чтоб его кафедру занял этот развратитель молодежи.

    Однажды мы ждали Семевского в битком, как всегда, набитой седьмой аудитории. Вошел Семевскнй с целым сонмом всяческого начальства. Был тут попечитель нашего округа Новиков, генерал в серебряных эполетах, товарищ министра народного просвещения кн. М. С. Волконский, высокий, с узким лицом и редкой черной бородой, в каком-то гражданском темно-лиловом мундире с золотым шитьем. На нем с особенным недоброжелательством останавливались все взгляды: был он сын декабриста Волконского, сын Марии Волконской, воспетой Некрасовым, — и занимал теперь пост помощника душителя свободной науки. Были тут еще какие-то чиновники из министерства народного просвещения, был и благодушный, все и всех старающийся примирить, ректор наш Андреевский. Вошедшие разместились на первой скамейке, а Василий Иванович взошел на кафедру и приступил к чтению очередной лекции.

    Крутой, очень высокий лоб, редкая бородка, поношенный сюртук. Сейчас обидно и больно было за него, — он не мог побороть волнения и начал лекцию задыхающимся, срывающимся голосом. Однако содержания лекции нисколько не смягчил против обычного. Рассказывал он, как грозный начальник екатерининской «тайной экспедиции» Шешковский допрашивал молодых студентов, арестованных в связи с делом Н. И. Новикова, как сказал им: «Матушка-императрица приказала бить вас поленом, если вы во всем не сознаетесь». (Хохот аудитории). И как студент Лопухин ответил: «Не верю я, чтоб рука, подписавшая „Наказ“, могла подписать такое повеление!» (Хохот и рукоплескания). Генерал Новиков (может быть, тоже потомок Н. И. Новикова?) сидел прямо, внимательно слушал и загадочно глядел на лектора.

    Вскоре лекции Семевского прекратились. Мы узнали, что он уволен из университета. Кафедру русской истории занял Е. Е. Замысловский.

    * * *

    Хорошо одетый, очень невысокий и худой молодой человек, с узким бледным лицом и странно-густою окладистою каштанового бородкою; черные колючие глаза; длинными, неврастеническими пальцами постоянно подкручивает усы. Был он курсом старше меня, тоже на филологическом факультете. Знаком я с ним не был. На него все потихоньку указывали: уже известный поэт, печатается в лучших журналах. Дмитрий Мережковский. Я и сам читал в журналах его стихи. Нравились.

    Когда молитвою души моя полна,

    В буфете я старался сесть поближе к месту, где он пил чай, притворялся, что читаю книгу, и с тайною враждою и завистью слушал, как он говорил о Плещееве, Надсоне и даже самом Михайловском как о личных знакомых. Вместо «л» он выговаривал «у», и звучало «Михайуовский». С ним всегда был другой студент, его однокурсник: высокого роста, узкогрудый, весь какой-то вихлястый; был он мне ужасно неприятен; глаза смотрели сквозь пенсне высокомерно и нахально. Сидел развалившись, широко облокачиваясь на стол, и когда был один, всегда читал книгу. Говорили, что он очень умен и талантлив, что профессор Каре ев оставляет его при университете. Евгений Соловьев. Впоследствии он был известным критиком. В то время он писал в либеральной газете «Новости» фельетоны за подписью «Скриба»,

    Мережковский был первый писатель, которого я видел вблизи. И видел: такой же он, как большинство, даже неказистее. Если он может, — то почему я не могу? Я шел домой по Среднему проспекту и старался сочинить стихи, чтоб были не хуже стихов Мережковского.

    И лились так вольно радостные слезы,
    Будто злой насмешкой не были те грезы,
    Будто бы в то счастье я и вправду верил,

    Чем хуже? Да, да, нисколько не хуже!

    Раз я шел по улице и увидел: Мережковский стоит у витрины фотографа и рассматривает выставленные карточки. Вот бы и мне стать знаменитым. Как самый обыкновенный человек, скромно стоять у витрины и рассматривать фотографии, а на тебя издали почтительными глазами будут смотреть люди.

    * * *

    — фон Дервиз. Кажется, он тогда уже умер, и вдова, в его память, открыла на Васильевском острове несколько дешевых студенческих столовых. Цель была благотворительная: дать здоровый и недорогой стол студенческой молодежи, отравлявшейся в частных кухмистерских, Но очень скоро случилось, что поставленные во главе столовых отставные обер-офицеры и благородные чиновничьи вдовы стали воровать, и столовки фон Дервиэа приняли характер обычных дрянных кухмистерских.

    Однако первое время в них кормили хорошо, было в них чисто, уютно. Кушанья подавали чисто одетые девушки одну неделю все они были в розовых ситцевых платьях, другую — в голубых. С белыми фартучками. Мне очень понравилась одна: русая головка, удивительно чистое, невинное лицо с большими синими глазами. Такою мне представлялась Гретхен в гетевском «Фаусте». Я стал всегда садиться за ее стол. С каждым днем она мне правилась все больше. И меня радовало — ко мне она подходила скорее, чем к другим, и уже особенным голосом, как знакомого, спрашивала, что мне подать, — борщ или суп. В университете из лекциях я с радостью думал, что вот через два часа увижу ее. Душа жадно просила любви, женской улыбки, светлых грез. Умилительно было смотреть на девически-чистый лоб девушки и детски-ясные глаза.

    Однажды был у меня днем Печерников. Пошли вместе пообедать в кухмистерскую. Я ему с восторгом рассказал, какая там есть прелестная Гретхен, с какою милою девическою фигурою.

    У него засмеялись глаза за темными очками.

    — Поглядим! Сели за стол моей Гретхен. Печерников с изумлением спросил:

    — Вот эта?

    — Да. Под усами его пробежала мефистофельская улыбка. Он замолчал.

    Когда мы вышли, Печерников взял меня под руку и с чуть заметною улыбкою спросил:

    — Хочешь пари, что самое долгое через месяц я эту самую твою Гретхен…

    В циническом слове он выразил то, что собирался с нею сделать. Я с омерзением отстранился и холодно сказал:

    — Я бы просил тебя таких экспериментов не делать, хотя и убежден, что ничего ты у нее не добьешься.

    Он улыбнулся про себя и перешел разговором на другое.

    В начале мая Печерников встретил меня в университете и спросил:

    — Свободен ты сегодня вечером часов в десять?

    — Свободен.

    — Обязательно приходи на бульвар, на Среднем проспекте, между Пятой и Шестой линиями. Ровно в десять.

    — Зачем?

    — Увидишь.

    — Что за таинственность такая?

    — Приходи, узнаешь. Буду ждать.

    друг к другу прижавшись; рука мужчины была под кофточкой девушки, на ее груди. Я отшатнулся. В девушке я узнал мою Гретхен. Печерников, крепко ее прижимая к себе, смотрел на меня хохочущими глазами.

    Долго в эту ночь я не приходил домой. Зашел куда-то далеко по набережной Невы, за Горный институт. По Неве бежали в темноте белогривые волны, с моря порывами дул влажный ветер и выл в воздухе. Рыданья подступали к горлу. И в голове пелось из «Фауста»:

    Плачь, Маргарита! Плачь, дорогая!..

    * * *

    Среднюю историю читал у нас профессор В. Г. Васильевский, — невысокого роста, с курчавой головой и черной, вьющейся бородкой, с тайно-насмешливыми глазами. Васильевский был европейски известный византинист. Читал он с внешней стороны очень неблестяще-монотонно, сухо, и слушателей у него было всего пятнадцать-двадцать человек. Но внутреннее достоинство его лекций было исключительное. Он не рисовал широких картин эпохи, как это делал, например, читавший у нас новую историю профессор Н. И. Кареев. Основательно, методически, кропотливо, как будто без всякой общей идеи, он шаг за шагом разбирал перед нами какую-нибудь Салическую правду, — а в результате перед слушателями ярко вырисовывался весь быт и весь уклад жизни франков. И факты умел он подносить так, что слушатель имел возможность видеть все стороны излагаемого события или явления, он не зависел рабски от обобщений лектора и часто имел возможность, на основании изложенных фактов, самостоятельно прийти к выводам, прямо противоположным, чем выводы лектора. Такой способ чтения представляется мне самым лучшим там, где главная цель — приучить людей к самостоятельной научной работе.

    Мне очень нравились лекции Васильевского, я чувствовал, как они воспитывают и дисциплинируют ум. Аккуратно посещал лекции и записывал за профессором. Иногда после лекции подходил к нему, и он собственноручно вписывал мне в тетрадь не расслышанное мною собственное имя или специальный какой-нибудь термин. Я решил специализироваться по средней истории и кандидатскую работу писать у Васильевского. Но щелчок по самолюбию, о котором теперь смешно вспоминать, но который тогда воспринят был мною очень болезненно, отвел меня от Васильевского и лишил меня случая сделать научную работу под руководством крупного ученого.

    — по билетам. Кроме того, по учебнику Шульгина требовалось знать фактическую историю и хронологию средних веков. Я подготовился хорошо, на экзамен шел уверенно. Экзаменовал Васильевский, ассистентом был Кареев. Васильевский спросил:

    — Вы по какому предмету собираетесь специализироваться?

    — По средней истории. Ответил по вынутому билету о римском колонате. Потом, почти уже только для проформы, Васильевский спросил:

    — В каком веке происходил первый крестовый поход? Я, не задумываясь, сказал:

    — В тринадцатом веке. Васильевский и Кареев ахнули. Васильевский стал осторожно наводить меня, но у меня прочно засела в мозгу одна ложная ассоциация, что первый крестовый поход совпадал с альбигойскими войнами, и я возразил:

    — Он же был в одном веке с альбигойскими войнами, а они происходили в тринадцатом веке.

    Оба профессора вторично ахнули. Васильевский сказал увещевающим голосом:

    — Ну, подумайте! Ведь первые крестовые походы происходили в эпоху самого расцвета папского могущества, а альбигойские войны свидетельствуют уже об упадке его.

    Поглядел на меня с выступившей наружу насмешкой и протянул:

    «Спе-ци-а-лист по сред-ней ис-то-ри-и»… Ну, довольно.

    отметками получали «ученую степень» кандидата (по представлении кандидатской диссертации), а окончившие с посредственными — «звание» действительного студента.

    Вышел секретарь В. К. Эрнштедт, прочел отметки: «Смидович — пять». Высшая отметка. Как будто кто мне залепил пощечину. За что пять? За то, что я посещал его лекции, терся у него на глазах, просил его писать себе в тетрадку? Позор, позор! Весь день я пробродил, не евши, по городу, зашел на взморье в конце какого-то из островов… Не пойти ли к Васильевскому? Потребовать, чтобы он поставил мне тройку, сказать, что я пятерку его воспринимаю как оскорбление. Вставало его сдержанно усмехающееся лицо… «С-п-е-ц-и-а-л-и-с-т п-о с-р-е-д-н-е-й и-с-т-о-р-и-и…» Ах, ччерт!

    Я отказался от намерения работать у Васильевского. Стыдно было подумать даже попасться ему на глаза.

    Совсем схожая история произошла и с одним из моих товарищей, Скрутковским. Он также усердно посещал лекции Васильевского, также объявил себя специалистом по средней истории, также сморозил что-то совсем несуразное на экзамене и, несмотря на это, также получил пятерку. Но поступил он красивее и изящнее, чем я. Из тем, объявленных на медали, выбрал одну из предложенных Васильевским, написал блестящую работу и, по отзыву Васильевского, получил за нее золотую медаль.

    Раздел сайта: